их зрением, а пожалуй, что и их сознаниями, групповым, общим восприятием.
Он усмехнулся, потому что, если бы эту фразу кто-либо произнес по-русски, для обычного человека она бы показалась полным бредом, лишенным какого-либо смысла, вовсе неразумной невнятицей.
Вот только совсем уж поддаваться юмористически окрашенным эмоциям ему не следовало. Ему нужно было следить, смотреть, чувствовать, помогать электронике и ждать, что из всего, что удавалось подглядеть, могло получиться.
Он и ждал. В какой-то момент, не в силах совсем уж отключить мозги, Роман выстроил какую-то идею о том, что он похож на невидимого паралетчикам божка, хотя… Не такого уж невидимого, они его хорошенько ощущали, даже подбрасывали ему какие-то свои, особые, как им казалось, импульсы и сигналы, они его почти приняли в свои команды. Это было бы здорово, если бы Ромка не был уверен: от ребят это ни в коем случае не зависит, это был какой-то допуск, который Чистилище как бы выписало ему, а следовательно, нужно было ждать чего-то еще более необычного. И оказалось, что он не зря сидел настороженный, будто охотник в засаде на крупного зверя, потому что…
Что-то разом пошло не так, изменилось неуловимо и продолжало меняться весьма болезненно. Валя Веселкина даже запричитала и подняла действенность своих фильтров, чтобы не ощущать эти уколы какого-то дикого перенапряжения, едва ли не удары в сознание, в форме очень отчетливых и жестоких образов, несущих с собой еще и жуткое напряжение пси, будто она, а не машины, должна была своими нервами их воспринимать.
И он, вместо того чтобы загрубить фильтры, опустил их защитные способности пониже, куда ниже, чем это было безопасно. И сразу же почувствовал, что его выносливость, способность удерживать в сознании действия пилотов сделалась размытой, как цель у плохо видящего стрелка или у снайпера, у которого размазалась грязь по оптическому прицелу, как мышление у пьяницы, который дорвался до бутылки и не может остановиться, опрокидывая одну рюмку за другой… Он все же пытался понять, что происходит.
А происходило нечто довольно простое и ужасное одновременно. Первый-второй экипажи, поддерживая друг друга так, как им прежде никогда не удавалось, вдруг затребовали участия в его приборных каналах, вытягивали на себя чрезмерную, небывалую прежде часть действующей аппаратуры. И вот, когда он все же решил следить еще и за первой парой параскафов и пилотов, он… стал ослабевать с такой скоростью, будто свалился в глубокую шахту, хотя еще миг назад шел по ровной дорожке, мощенной надежной тротуарной плиткой…
Первая пара зашла в адскую зону очень далеко, куда дальше, чем им удавалось. И шли дальше, бойко и уверенно. Они почему-то ничего не боялись.
Тогда и Ромка решил, что не следует бояться, а то вдруг экипажи Костомарова и Катр-Бра поймают его страхи и сами поддадутся им? Он попытался успокоиться, но у него осталось так мало сил, что он делал это скорее по привычке, а не целенаправленно, как обычно получалось у него. И Виноградова слабо ему помогала, потому что почти стену выстроила между его мыслечувствами и своими. А японец и вовсе куда-то исчезал, тоже ослабев и волей, и пониманием происходящего, и даже способностью присутствовать в приборном виртуале.
Сам Ад не оказался для Ромки неожиданностью, он уже давно ощутил и как-то измерил состояние первой пары машин и экипажей, уже знал, что на этот раз они пробьются в Ад, выйдут в него, только не совсем понимал, что с ними будет потом… А эти ребята – вот ведь молодцы! – нашли некую точку в этом скоплении ужаса и смерти, греха и порока, смешении невиданных чудовищ и очень сложного устройства этого пространства, если это вообще было пространством, а не чем-то иным… И они в этой точке зависли, вполне осознанно и умело, даже – мастерски зависли, чтобы немного передохнуть.
И тогда на каких-то странных обрывках их впечатлений, которые они, впрочем, и сами не вполне осознавали, он, Роман Вересаев… увидел нечто, чего там, в Аду, быть не могло и все же – было. Он увидел довольно сложную конструкцию и, воспарив над ней, воспринял ее как длинную, бесконечную, пролегающую через всю Вселенную… или даже уходящую в другие Вселенные нить, струну, тетиву, на которой, как бусины, величиной с галактики, не меньше, висели некие… миры?
Увидел это всего-то на миг, а может быть, и не увидел, а просто представил в уже слабеющем сознании, и эта идея как-то впечаталась в его представление обо всем, что он через приборные свои надстройки к собственному пси сейчас осознавал… Он различил «ожерелье миров», как он решил это назвать… И с этим названием смирился.
Но при этом попытался от этой идеи оттолкнуться, как тонущий моряк почему-то отказывается от спасательного круга, случайно оказавшегося поблизости среди грозных, опасных, крутых волн… Хотя и понятно, почему оттолкнулся, ведь если подобрать круг, тогда придется бороться за жизнь, тогда инстинкт выживания уже не позволит его бросить, не позволит разжать руки. А если от него отказаться, не будет мук медленного умирания в соленой, жгучей воде, не будет его выжигать солнце до раскаленной жажды, когда вода плещется рядом, а ведь – не напьешься, и о воде в сознании пойдут воспоминания о ручьях, реках, водопадах, озерах… способных утолить жажду. Если держаться за спасательный круг… Если от него не отказаться вовремя, когда еще остается выбор, пусть жалкий, безнадежный, губительный, но все же выбор.
Но потом он все же принял этот образ, слабоват уже был или не мог действовать сильно и решительно, потому что многовато пси растратил на другую пару машин, слишком далеко с ними зашел в сторону голубизны и чрезмерно долго любовался их замечательным открытием какой-то другой Земли. Он принял эту струну-тетиву-ожерелье миров, и тогда…
Он различал сейчас, где-то очень глубоко в своем сознании, как в болоте, в котором утонул, но в котором еще не умер, эти разные бусины. Некоторые были красными, другие огромно-оранжевыми, и их было чуть больше других. А еще попадались зеленые… Но была одна, лишь одна, синяя почти до черноты, и в то же время в ней, как искра в хорошо ограненном алмазе, светящемся собственным лучиком, блистало нечто голубое, как небо, как отражение хорошего зеркала из благородного стекла, как иногда светится вода, чистая и пресная, ясная и живительная, будто волшебство жизни.
В этот момент ему и почудилось окончательно, что он умирает. И это оказалось не так уж неприятно, он перешел за край своей пси-выносливости и даже не пытался разобраться, насколько его еще хватит. А ведь при этом почему-то был уверен, что силы ему еще понадобятся, хотя… Какие уж тут силы, какую помощь он мог подать Костомарову и Катр-Бра? Вот тогда-то он скорее догадался, чем осознанно понял, что параскафы пошли назад. Они шли и шли, и он не очень-то понимал, как им это удается… А вот смерть Наташи Виноградовой он воспринял отчетливо. Настолько, что даже принялся ругаться про себя, потому что по впечатлениям, которые на редкость точно сейчас читались в приборах, Гюльнара и другие ребята из экипажей эту смерть чуть ли не приветствовали.
Он не понял, не принял этого, а потом в своем полубредовом, вернее, на девять десятых бредовом состоянии вообразил, что все они умерли. Все вместе отошли куда-то, и это означает только свободу и правильность мироустройства. Он сам не хотел так думать, но так уж получалось… Тогда он принялся рассуждать о смерти, чтобы найти хоть небольшую лазейку и ускользнуть, выжить на этот раз.
Это были такие сложные и громоздкие рассуждения, что становилось ясно – его мозги не справляются, он сам как бы сделался немного мертвым. А может, и не немного, а вполне весомо. Тогда он принялся вычислять смерть, как вычисляют орбиты разных объектов вокруг Солнца, но он был сейчас так не силен в солнечно-планетарной астрономии и в сферической геометрии, что у него ничего не выходило.
Почти вслух он приказал выключить сектор приборов, который был настроен на Виноградову. И удивительное дело, японец это понял! Не сразу, а после геологических эпох ожидания, за которые он сообразил, что скорость его мышления не слишком замедлилась, как ему только что казалось, а наоборот – протекает со страшной, почти световой скоростью, сектор Наташи погас. Он даже уловил, как гаснут прежние сигналы, еще остающиеся в приборах от нее, и вместо них возникают со все большей силой сигналы, приходящие от Гюльнары. Это было странно, неправильно, раньше он никогда не чувствовал, чтобы приборы работали с такой составляющей времени, с такой, почти инерцией в своих переключениях.
Затем пришел черед Чолгана. Этот парень, очень сильный анимал, бустер, какого поискать, Ромке никогда по-настоящему не нравился, но он отдавал Чолгану должное, как на редкость сильному иномернику. И вот… Он, уже не слишком пробуя оставаться внятным и распорядительным, приказал убрать и его сектор. Нет, не убрать, а перевести его на Гюльнару. На этот раз приборную перестройку затеяла