слушателей, так ты наплодила еще и творцов! Во времена Баха органистов было меньше, чем сегодня Бахов, причем, с амбициями, превышающими амбиции Иоганна Себастьяна! Зашел разговор с Вислоцким о талантливом аргентинце Гинастере. «Ох, какой прекрасный музыкант, беру его сюиту в Варшаву». — «Какое место вы отвели бы ему в мировом масштабе?» — «Думаю, его смело можно отнести к первой сотне композиторов».
Пусть не заблуждается и тот, кто питает иллюзии, что, дескать, неутомимая плодовитость женщины, отдав человека в жертву количеству, пощадит его произведения, то есть, что настоящие, выдающиеся произведения останутся в своем величии несмотря на растущее количество потребителей и производителей артефактов искусства. Произведение тоже со всей очевидностью неприязненно относится к беременности — музыкальные произведения стали в настоящее время недоброжелательными и даже злобными — они становятся костью в горле, душат. Другие брыкаются словно одичавшие ослы, лягаются, кусаются. Бах был один, а его каталог включает сотни произведений, он был плодовит в высоком смысле этого слова. Сегодня композиторов больше, чем произведений Баха, но все они вместе взятые не родили, наверное, и десятка партитур уровня баховской духовности. Сегодняшнее произведение не хочет рождаться (как будто мстя женщине), воплощение идеи требует все больше усилий, «доведение до уровня» композиции скромных размеров растягивается на годы, когда автор доходит до своего опуса номер двадцать, он говорит «уф-ф!», как будто он только что взобрался на высоченную вершину. Однако стоит заметить, что злобность музыкального произведения противоположна той, которой дышит произведение живописи: в живописи дисквалификация происходит в результате легкости рождения произведения, переходящей в гигантский аборт. Некий художник (кто бы еще помнил его имя), приехав в Буэнос-Айрес утром, за день написал двадцать с лишним картин, чтобы заполнить ими выставочный зал, снятый на следующий день… И продал картины, заработав кучу денег.
Как в этом отношении обстоит дело с плодовитостью? Лишает ли Духа его плодовитости плодовитость женщин? Возвращаюсь к вопросу: существует ли какое-нибудь соотношение, убийственное соотношение между количеством и личностью?
Я обижен на Вислоцкого, что он не напился. Я думал, он будет более последовательным (мне рассказывали о группе выдающихся музыкантов, собирающихся каждую неделю на разговоры о музыке и уже через полчаса, с блуждающим взглядом, с бледным потным челом топящих в водке безнадежность и фиаско). Но Вислоцкий пил немного и не терял настроения духа — это было несправедливо с его стороны.
Отмечу вдогонку, чтобы не забыть: если ты хочешь вывести музыканта из себя и ошарашить, чтобы он уже ни бэ ни мэ, — нападай на Баха! Одно, кажется, у них и осталось — Бах. Само собой, сначала надо показать, что ты не невежда, и тогда внезапно напасть!
Чувство обиды и тяжкого оскорбления преобладает и здесь, как в живописи, поскольку эти люди не знают, что с ними происходит, и это только потому, что не в них происходит, а с ними происходит. Просто: истерзанная Количеством Форма взбесилась.
Вислоцкий напомнил мне Скровачевского, а скорее — ситуацию, в которой я оказался со Скровачевским, когда он пригласил меня на ужин, год или два тому назад. Мы на Корриентес, идем от ресторана к ресторану, везде полно людей, слишком много, улица вскипает, кинотеатры изрыгают из себя толпы… Разговор (о музыке) словно крик на большом расстоянии, как будто мы говорим по межгороду.
Количество — царство математики. А математика — наука… Бедный X., полный энтузиазма молодой парень, хотел выразить себя в песне: отважный, работящий, способный на самопожертвование, он приступает к учебе, он хочет постичь язык тонов… но постепенно замечает, что получается что-то нехорошее, что в музыке скрывается математика и, уже сама по себе довольно ядовитая для духа, она получает своего рода поддержку и удвоение из-за вторжения другой математики, связанной с количеством… произведений, концертов, формул, теорий, стилей, школ, инструментов… с количеством людей… Проклятая женская утроба! Что ему оставалось делать? Потихоньку, почти незаметно, он переквалифицировался из артиста в звукоинженера, научно подкованного производителя искусства.
Если я и касаюсь кризиса в искусстве, то не потому, что, будучи художником, требую художественных переоценок, а потому, что в нем выражен кризис человеческой формы вообще…
Жорж Жиррефере-Пре прилетел из Парижа. Вчера был с ним во «Фрегате»… Кофе. Коньяк.
Он рассказывал то, что где-то от кого-то слышал… отголоски просроченных слухов и сплетен послевоенного периода… проверить трудно; одному богу известно, как там было все на самом деле… и тем не менее сноп какого-то странного света выхватил историю сартровской мысли…
И вот что интересно: происшедшее с Сартром очень сильно напоминает случившееся со мной и со Скровачевским. Дело в том, что Сартр, тогда еще молодой, имел обыкновение прохаживаться по авеню Де л'Опера в седьмом часу вечера, в пору самого оживленного движения. Было это (как потом он признавался друзьям) исключительно противно — воспринимаешь человека на коротком расстоянии как чуть ли не физическую опасность, однако вместе с тем, дегуманизированный толпой, он представляет собой лишь тысячный экземпляр, копию, повторение человека, почти что обезьяну; в одно и то же время из-за количества он становится для нас безмерно близким и ужасно далеким. Оказавшись в этом сдавлениидавлении людей-нелюд
Однако, продолжал Жиффере, ему удалось убежать в себя! В уникальность своего сознания и конкретность собственного существования. Это было своеобразной двойной стеной, которой он идеально отгородился от остальных, захлопнув за собой дверь своего «я»! (Из того, что рассказал Пре, выходило, что одиночество сартровского экзистенциализма родилось в толпе!)
Но это еще не всё. Кажется (и это тоже версия Жиффле-Пре), радикальной идее одиночества, пребывавшей в его «я», мало пришлось оставаться в одиночестве. Произошло нечто такое, о чем Сартр вспоминал неохотно, а именно: как только в нем поселилась идея одиночества, он как бы краешком глаза, но сразу заметил, что она наверняка найдет отклик в тысячах душ, над которыми висит угроза количества; казалось, что количество все еще продолжало существовать в идее, из него выходящей и с ним антиномически связанной. Ощущение того, что люди могут принять его мысль об одиночестве, подсказало ему посвятить этой мысли больше внимания. Тщетно защищался он от смешения философии с количеством, пытаясь доказать самому себе, что ни Сознание, ни Конкретность не имеют права расти на таких дрожжах. А они несмотря ни на что росли и росли, пока наконец он не приступил к разработке собственной системы, которая на этом, первоначальном, этапе гласила, что я — это я, а не Петр, не Павел, что я являюсь исключительно собой, окончательно и непроницаемо для остальных, как банка шпрот. А впрочем, никаких остальных-то и нет!
Но и это еще не все. Неожиданно Сартра пугает вот какая мысль: в чем дело? Я — один?! Я обнаружил, что ни у кого нет доступа ко мне! Я отбросил классическую философию потому, что в своей абстрактной логике она была слишком коммуникативной, слишком способствовала общению, я закрылся в себе, я — непроницаемо-непостижимый, единственный в своем сознании! Я уничтожил Другого! Я упразднил всех остальных людей!
А ведь и правда, сдобренная количеством, мысль об одиночестве может испугать — такое чудище пешком не ходит. Но что хуже всего (все еще версия Жиффеле-Претэ), что и этот страх тоже не был одинок. Он тут же оказался перемножен на количество всех тех, кому мог навязать себя, — горящее деревце приобрело в нашем философе вид пожара, охватившего весь лес. Напрасно убегает Сартр в самовнушение типа: «Будучи Единственным, я не могу быть Одним из Многих!..» Напрасно. Ничего не выйдет. Будучи не в силах справиться с этой мыслью, он решает дать ей отбой, отменить все сделанное им. «Я уничтожил Другого? Значит, теперь я должен снова открыть его, учредить, признать, вернуть мою связь с ним!»
И тут он приступает к разработке системы. Он начинает извлекать Другого… «ба, да я уже не один, я уже ощутил на себе его взгляд, победа! Победа?» Куда там! Дело осложняется. И становится совсем