Джим Додж
Трикстер, Гермес, Джокер
Моему брату Бобу, чья отвага и юмор — неиссякаемый источник вдохновения, даже когда он так же ловко вылавливает рыбу, как нужные карты.
ВОЗДУХ
Unum est vas[1]
Дэниел Пирс родился на рассвете дождливого весеннего дня, 15 марта 1966 года. Он остался без второго имени, потому что его мать, Эннели Фэроу Пирс, и так устала ломать голову над именем и фамилией сына. Особенно над фамилией. По ее прикидкам, отцом Дэниела мог оказаться любой из семи ее мужчин. Имя «Дэниел» Эннели выбрала потому, что оно звучит твердо и мужественно, а мужество младенцу явно понадобится.
Эннели была шестнадцатилетней воспитанницей Гринфилдского приюта для девочек штата Айова при сестринской общине Девы Марии. Туда ее определил суд после попытки украсть серебряный слиток из витрины ювелирного магазина. В полиции Эннели сказала, что она лунная сирота, а судье заявила, что не признает за ним права распоряжаться ее жизнью. И отказалась давать показания, назвала только свое имя. Судья отправил ее в Гринфилд до достижения восемнадцати лет.
Через месяц жизни в приюте Эннели по секрету рассказала одной из девочек, что, наверное, ждет ребенка. На следующий день ее вызвали к сестре Бернадетт, сухощавой суровой женщине лет пятидесяти, чей кабинет был так же аскетичен, как сердце хозяйки, но далеко не столь убог.
— Садись, — сказала сестра Бернадетт. Это было не приглашение, это был приказ.
Эннели села на деревянный стул с высокой спинкой прямо перед столом сестры Бернадетт. Полминуты та изучала ее лицо, потом уперлась взглядом в живот. На дряблой щеке дрогнул мускул.
— Я так поняла, ты беременна, — без всякого выражения сказала она.
Эннели чуть-чуть подвинулась на жестком стуле.
— Похоже.
— Тебя изнасиловали, — почти шепотом сказала сестра Бернадетт. — Ребенка отдадут на усыновление.
Эннели покачала головой.
— Никто меня не насиловал. Меня трахнул любимый мужчина. Это было здорово. И я хочу ребенка.
— И кто же любящий отец?
— Не знаю.
— Не знаешь, — сестра Бернадетт прикрыла глаза и сложила руки на столе. — Не знаешь, потому что он не представился, или потому что всех было трудно запомнить?
Эннели поколебалась секунду и твердо ответила:
— И то, и другое.
— Вот как, — кивнула сестра Бернадетт. — Значит, ты не только воровка, но еще и шлюха.
Сверкнув глазами, Эннели вскочила.
— Сидеть, шлюха! — взвизгнула сестра Бернадетт, грохнув по столу ладонями, и тоже вскочила на ноги. — Сидеть, я сказала!
Первый удар Эннели, девушки ростом под шесть футов, прямой справа, наотмашь, сломал челюсть сестре Бернадетт.
Три месяца Эннели провела одна в помещении, которое у воспитанниц называлось «холодным коробом» — в сарае с крошечными комнатушками, где коптили мясо, когда Гринфилд был свинофермой. Окон не было, только отверстия для вентиляции под потолком. Обстановка тоже отсутствовала, если не считать продавленной койки и постоянно засоряющегося унитаза. Два раза в день приносили еду, неизменный жидкий суп с черствым хлебом и сморщенное яблоко. Раз в неделю Эннели был положен душ, раз в месяц — осмотр у гринфилдского врача, старенького терапевта на пенсии и в глубоком маразме, у которого был один способ диагностики: пациенту велели раздеться и попрыгать по кабинету, выбрасывая в стороны руки и ноги.
В «коробе» Эннели впервые начала делать ежедневную зарядку, не включая в нее прыжки по системе спятившего доктора. Тренировка помогала ей скрасить тошнотворное заключение, а глубинный женский инстинкт подсказывал, что нужно окрепнуть перед родами.
Упражнения занимали около двух часов в день. Остальное время проходило в мечтах и воспоминаниях, долгих, словно кружащихся по спирали. Неделю спустя Эннели почувствовала, как впервые шевельнулся ребенок, и все ее внимание постепенно обратилось внутрь. Ложку выдавали только на время еды, но она успела нацарапать ею на закопченной стене добытую в заключении истину: «Жизнь продолжается».
Когда Эннели разрешили вернуться в общую спальню, девочки встретили ее как героиню. Сестра Бернадетт до сих пор питалась через соломинку, и ходили слухи, что ее должны куда-то перевести. Эннели не очень-то волновала судьба сестры Бернадетт, ее больше беспокоила своя собственная и участь ребенка. Новая настоятельница, сестра Кристина, — «очень классная», как говорили девочки, — сообщила Эннели, что сестра Бернадетт решила не предъявлять ей официального обвинения.
— Это почему? — спросила Эннели.
Удивленная агрессивным тоном воспитанницы, сестра Кристина выпрямилась на высоком стуле.
— Наверное, сестра Бернадетт сумела найти в своем сердце милосердие к тебе.
— Все равно что искать его в горчичном зернышке. Если оно там и есть, то не так уж много.
— Печально слышать от тебя такие слова, — мягко сказала сестра Кристина. — Я посвятила жизнь Христу, веруя в то, что Он есть Бог, и в Его бесконечную мудрость. И то и другое означает, что в глубине каждого сердца есть способность прощать.
Эннели наклонилась вперед, заметив, как вырос за это время ее живот, и так же мягко ответила:
— Сестра Кристина, я посвятила половину своей жизни выживанию, потому что считаю, что жизнь того стоит. Прощение — пустой звук, поскольку прощать нам нечего. Я верю в мудрость того, что есть, и в силу «здесь и сейчас». Я беременна. Я хочу сама растить ребенка. Это моя жизнь, и моя сила — ответственность за нее. Если вы хотите ее у меня отнять, я объявлю вам войну, возможно, войну на страницах газет и в новостных выпусках. «Беременная сирота в католической тюрьме», «Дочь убитых родителей каждую ночь молится в слезах — Господи, не дай им отнять моего ребенка, ведь это все, что у меня осталось». Простите меня, сестра, но так оно и будет.
Сестра Кристина, прослезившись, потянулась через стол и обняла Эннели.
— Господи, если бы все были такими! Как много людей ищет Бога, и как мало Он находит! Эннели, я помогу тебе, чем смогу, но у меня нет связей за пределами Гринфилда. Тебе придется подумать о передаче ребенка на усыновление, ведь у тебя нет средств, чтобы содержать его — если только каким-то чудом тебе не позволят растить его здесь — без дома, без профессии, без семьи. Ты думаешь, что жизнь того стоит.