А Пьер Февр?
Пьер Февр, да. Желаю ли я видеть также и его, вот сейчас, объясниться с ним? Нет, не объясниться, видеть – может быть; и притом совсем не так, как обыкновенно видят людей. Я желаю посмотреть на него, как смотришь, например, на портрет, который вынимаешь из ящика, когда остаешься один, или на лицо, приближающееся к нам во сне. Или, если бы я была с ним в одной комнате, то необходимо, чтобы в ней находилось бы также много посторонних людей; мы были бы достаточно удалены друг от друга, мы не разговаривали бы друг с другом, мы едва обменивались бы взглядами.
Но как хорошо я могла бы рассказать ему о визите папаши Барбленэ и о ссоре двух сестер, ссоре из-за меня, из-за него! Длинная беседа с Пьером Февром на эту тему была бы занятием очень приятным, она была бы достойна его смеха, достойна увенчания его внезапным 'Ха! ха! ха!', которое звучит в моих ушах. Он идет слева от меня. Он немного выше меня. Мы пользуемся самыми простыми словами, но нам кажется, что мы говорим на языке посвященных. Смысл того, о чем мы говорим, доступен только нам. Да, ничего более приятного не могло бы произойти со мной сегодня. Но я замечаю, что из вещей, занимающих наше воображение, нас больше всего привлекают к себе не обязательно вещи самые приятные.
Я не знаю, что мешает мне желать, чтобы моя встреча с Пьером Февром произошла немедленно. Может быть, слова, сказанные им при нашем расставании? Но почему же? Потому что они были немного слишком живыми? Я хочу допустить именно эту причину, но я не очень-то ей верю.
Вечером, перед обедом, я не испытала никакого желания подняться в свою комнату, чтобы почитать или разобрать какую-нибудь музыкальную пьесу. Я пыталась найти предлог задержаться на центральных улицах. Оживление там было небольшое даже в этот час. Я не раз страдала от этого. Мое парижское детство оставило во мне потребность в залитой светом толпе, которая так хорошо помогает душе оправиться от своего утомления.
Но я готова была удовольствоваться самым малым. В сколько-нибудь ярко освещенном магазине, в каждой кучке людей, собравшихся на перекрестке, я всячески пыталась увидеть пьянящий намек на большие города.
Я довела свою нетребовательность до того, что пожелала пройтись по главному магазину новостей; как если бы он заслуживал посещения просто для развлечения. Правда, весенняя выставка привлекла в него немного публики.
Два или три раза краешком глаза я увидела свое двигавшееся в зеркалах отражение, но я уделила ему столько же внимания, как и в другие дни. Однако, мне случилось остановиться прямо перед большим зеркальным стеклом; между зеркалом и мною была выставка вуалеток, которая делала очень естественной остановку на несколько минут.
Я посмотрела на себя. Случаю было угодно – так показалось мне, – чтобы мой первый взгляд был так же мало предвзятым, таким же равнодушным, как взгляд какого-нибудь прохожего. Я несомненно переживала одну из тех редких минут, когда самые известные вещи внезапно делаются нам чужими, так что нам требуется даже маленькое усилие, чтобы вспомнить свой адрес или свое имя. На секунду я забыла свое лицо. У меня было сознание, будто я в первый раз открываю его.
Прежде всего я почувствовала большое удовольствие и сейчас же вслед за тем подумала: 'Вот бесспорно красивое лицо. Неужели это лицо мое? Я, значит, красива? Так красива, как это лицо?'
Конечно, в этом сочетании удовольствия и суждения более ценным было удовольствие, потому что оно обволакивало не столь хрупкие суждения. Нельзя сказать, чтобы это удовольствие было бесстрастным; как раз напротив: исполненное гордости, оно проникало меня до самой глубины моего существа. Но разве инстинкт располагал другим способом выразить мне и сообщить мне самой, как главному заинтересованному лицу, суждение, только что произнесенное им со свойственным ему почти божественным бесстрастием?
'Я красива – это мнение лишено всякой предвзятости. Мне не доводилось еще открыто признать за собою это качество. Я часто гляделась в зеркало, как всякая другая женщина; особенно я любила делать это, когда была совсем юной, и мне случалось смотреть на себя таким образом очень подолгу. Но всегда это было чем-то вроде неприятной очной ставки. Мне казалось, что я должна смягчить уже высказанный приговор; и в чертах своего лица я искала только мотивов снисхождения, как если бы я думала: 'Высшим приговором я исключена из числа действительно красивых девушек; к этому вопросу нечего возвращаться. Но в какой степени я могу создавать иллюзию в глазах других, обманывать их зрение, а также свое собственное? Какое освещение будет для меня наиболее выгодным, какая прическа? Очень ли к лицу мне моя сегодняшняя прическа? Какое выражение должна я сохранять, если хочу, чтобы мое полубезобразие никогда не бросалось в глаза?'
Случай только что разрушил эти злые чары, во власти которых я пребывала. Я красива. Это вещь, которая больше не возбуждает никаких сомнений, которая даже не зависит от вкуса первого встречного и не обусловлена снисходительностью. Вот настоящее открытие, которое я только что произвела, и я чувствую, что оно имеет огромную важность. Еще немного, и я начну бояться его. Разве я не была спокойнее, когда находила, что моя внешность едва только терпима? Если я действительно красива, мне не нужно будет больше повторять каждый день маленькое усилие, которое я делала, чтобы схватить на блестящей поверхности зеркала наиболее выигрышную позу или для того, чтобы бессознательно исправить отражение, которое глаза мои боялись разглядывать слишком внимательно. Но это маленькое усилие, в общем, не было мне неприятно. Я находила в нем тот же привкус, что и в моих занятиях – занятиях бедной женщины. Богатства, блага жизни – я способна обладать ими, как и всякая другая; я не боюсь, что они раздавят меня. Но испытывать удовлетворение, когда вещи сами по себе неудовлетворительны! Принимать вид, точно ты счастлива или красива! Это тоже хорошо. Я люблю вытянутые брови и аскетически сжатые губы.
Я, может быть, первый раз размышляю о красоте – размышляю по настоящему – или, по крайней мере, о чудесном отблеске, который красота получает от живого лица, когда она утверждается на нем. Я часто признавала других женщин красивыми; признавала красивыми также некоторых встречавшихся мне мужчин. Но когда дело касалось женщины, какое-то неощутимое презрение тотчас заволакивало мысль, что она красива, и взгляд мой более охотно останавливался на этом покрове презрения, как бы придавая ему материальность. Мне казалось, что женщины делились на две категории, почти что две расы: красивых и остальных, к которым принадлежала и я. Никогда откровенно не признаваясь себе в этом, я держалась убеждения, что красивые женщины платят за свою красоту тем, что для них недоступны высшие области жизни и духа. Знаменитый вопрос: 'Есть ли у женщин душа?', дикость которого заставляла меня пожимать плечами при попытке отнести его ко всем женщинам вообще, казался мне остроумным, когда я припоминала его, встречаясь с какой-нибудь красивой женщиной.
Когда речь шла о мужчине, я была далека от подобных мыслей. Правда, в этом случае я употребляла слово 'красота' в несколько ином смысле. Красота мужчины казалась мне неотделимой от известного благородства черт лица, известного величия выражения, от глубины или, по крайней мере, от живости и проницательности взгляда. Когда я встречала банальное лицо 'красивого мальчишки', я тотчас относила его к числу тех низменно красивых предметов – рыночных ваз, сладеньких картин, избитых романсов, – которые хороший вкус удаляет из нашей повседневной жизни; я не давала даже труда спросить себя, могло ли бы признание в любви, вылетающее из такого рта, взволновать меня, разбудив дремлющее во мне животное.
По какой-то странной непоследовательности я называла красотой женщин то, что я постыдилась бы оценить в мужчине. Хотела ли я оправдать таким образом свое презрение к почти всякой женщине, которую я считала красивой? Или же я повиновалась тайной склонности к самоунижению? Я хочу сказать – противилась признанию, что я сама красива, определенно стремилась побороть в себе присущую каждой женщине потребность быть красивой и радость, которую она ощущает от своей красоты.
Тем временем я переменила место. Вот другое зеркало. Нет ничего общего, нет решительно никакого компромисса между красотой и маленькими возможностями повседневной жизни, с которыми я до сих пор считалась. Нет никаких промежуточных звеньев. Не нужно замечать красоты и размышлять о ней, нужно ограничиваться беглым взглядом на нее, составлением смутного, поверхностного представления о ней. Когда начинаешь рассматривать ее, когда смотришь ей в лицо, она целиком входит в жизнь, и нет больше ничего, кроме нее. Красивое лицо – как оно может внезапно стать глубоким и страшным! Красивое и совсем неподвижное лицо. Почему вдруг начинаешь думать о прорвавшемся потоке – об огромной, неисчерпаемой силе, низвергающейся с вершин и все на своем пути сокрушающей? Между тем ничто не колыхнулось. Ничего не произошло. Даже легкого движения ресниц.
Я перестала смотреть на себя. Я не думаю больше о себе. Я не думаю ни о ком. Но я понимаю теперь, что можно часами смотреть на очертание ноздри, изгиб губ и никогда не насытиться этим зрелищем. Взгляд чувствует потребность еще раз проследить линию носа и щеки, еще раз впиться в эту линию, сочетаться с нею, еще раз испытать ее непреодолимую власть. Луша говорит: 'Опустоши меня, прекрасное лицо. Наполни меня собою, если можешь. Но ты не можешь. Потому что ты непрестанно роешь пропасть, куда ты низвергаешься'.
Пьер Февр… Да, Пьер Февр. Я имею полное право думать о Пьере Февре, спросить себя, чем Пьер Февр станет в моем уме в соединении с теми мыслями, которые сейчас меня занимают. Лицо Пьера Февра. Когда я так долго смотрела на него вчера, мне кажется, я не чувствовала всего этого. Я осталась совсем спокойной, очень рассудительной. Как это странно; и как это было бы печально! Почему печально? Что я хотела сказать? То, что я смотрела на него так, как я смотрела только что на себя? Очень внимательно, конечно, но с каким-то, мне кажется, ненатуральным вниманием, как бы защищаясь. Первое средство защититься – не смотреть. Но когда не можешь помешать себе смотреть, остается поскорее импровизировать манеру смотреть. Неустанно обдумываешь. Нагромождаешь одну мысль на другую, как камни плотины.
Жаль, что его нет здесь, жаль, что я не нахожусь сейчас в том месте, где он, но так, чтобы нам не приходилось непременно разговаривать друг с другом. Например, в трамвае. Я села бы против него. Сегодня я наверное увидела бы, есть ли в его лице та страшная сила, которую я только что открыла. Я припоминаю его черты. Ценою легкого усилия мне удается представить его себе. Но это почти бездейственный образ. Когда я воспроизводила его в своем сознании, я, должно быть, сделала его безобидным. Или же… Замечательно, что я не могла бы сказать в этот момент, красив ли Пьер Февр… В известном смысле все представления, которые я накопила до сих пор, не имеют больше значения, они обесценились. Лишь те, которые я собираюсь составить себе, будут действительно полноценны.
Ну, а Пьер Февр – случалось ли ему уже призадумываться над красотою? В таком случае, что он думает обо мне? По-видимому, он обратил на меня внимание – это несомненно – но он не потерпел того большого внутреннего поражения, которое я умею теперь представлять. Его лицо не трепетало; он не кусал себе губы, он не побледнел. В его глазах не зажегся страшный огонь внезапного преклонения.
Что касается сказанного им мне о любви, вспыхивающей между каждым мужчиной и каждой женщиной с самой первой минуты, то он шутил тут только наполовину; и я чувствую, что под его словами скрывается истина; что, улыбаючись, он коснулся одной из тайн жизни, – как это согласовать с моим открытием? Эти тысячи прохожих на улицах Марселя и эти всюду вспыхивающие искорки. Я вижу это. Но красота? Что общего между этими мимолетными сплетениями двух взглядов и долгим, глубоким опустошением души, производимым красивым лицом? И даже если мне удастся примирить эти две вещи, как согласовать их с тем представлением о любви, которое мне всегда было свойственно? Если я полюблю мужчину, то, я уверена, я буду любить только его одного. Например, если мне случится полюбить Пьера Февра и если я встречу затем какое-нибудь более красивое, чем у него, лицо, самое красивое лицо в мире?
Несколько мужчин прошли только что мимо меня. У двоих, по крайней мере, загорелся в глазах огонек, говоривший о том, что я красива. Между тем, возможно, что они любят женщину, что они любят ее очень сильно.
Я хотела бы обсудить этот вопрос с Пьером Февром, спросить его об этом. Я знаю, что это единственное существо, которое поняло бы мой вопрос. Мария Лемье ничего в нем не поняла бы. Он элегантен, может быть, даже суетен; у него мало уважения к женщинам; он не совестится возбуждать у них волнение. Но