мое лицо — смутно, но видно, моя нерешительность, мой страх, моя боль, мои переживания, моя слабость, моя злоба на весь мир — все уместилось в этом пятачке жижи, весь я. Теперь мне просто стыдно жить дальше. Стыд опережает меня, куда бы я ни пошел. И страх. Я боюсь смерти, как животное, к которому приближается мясник. Я не хочу умереть и никому не желаю смерти, никому. Но мясник приближается. Я боюсь умереть, и мне стыдно жить дальше. Никакая смерть этого не исправит. Смерть — это пустая комната, предельное обнажение, окончательный распад бытия. Кому достанется моя каморка? Кто в ней теперь будет жить? На полке я оставил книги, на стенах — картины, в чулане чемодан, тетради и журналы. Кто их прочтет? Может, следующий жилец ими цинично растопит печь. Каждое существо стремится к теплоте и сырости, к хлюпающей складке, к сочащейся титьке, потому что каждое существо окружено небытием (человек ни к чему не присоединен, ни с чем не связан — отбросить эти иллюзии! — человек одинок и точка). Небытие, как луч черного света, в котором плавают маленькие искорки бытия, образуя вращение, — музыка, которую называют жизнь. Жить дальше непереносимо. Все катится к черту. Я плачу. Лондон бомбят. Механические мотыльки улетают, вырываясь из пустой глазницы трамвая. Потолки в этом дворце сводчатые. Китаев мусолит пулю. Крик над рекой: Кая! Солнечный зайчик пляшет в глазу. Собака перебегает дорогу. Трамвай притормаживает со скрипом. В камере за машинкой совсем молоденький. Допрос ведет человек без руки.
Вера Аркадьевна Гузман. Расскажите об антисоветской деятельности, которую проводило «Русское Студенческое Христианское Движение» в Эстонии и Вы лично. Нашей целью было воспитать русскую молодежь в Эстонии прежде всего русской, сохранив ее от денационализации, а потом верующей православной. В чем именно проявлялась антисоветская деятельность в работе этой организации и в чем заключалась Ваша роль лично? В этой работе приходилось сталкиваться с основными вопросами христианства и коммунистического мировоззрения, а именно вопрос свободы личности, свободы совести, отношение личности и коллектива. Мною лично и другими активными работниками Движения проводилась точка зрения, противная той, что проводится в Советском Союзе. Таким образом, можно сказать, что Движение проводило антисоветскую деятельность во всех вопросах, касавшихся религии, и не признавало права государства вмешиваться в дело совести человека как свободной личности.
Алексей, боюсь, что нечем мне вас порадовать. Сам я почти ничего не знаю. Меньше прочих о вашем брате. Да и ни с кем я не поддерживаю связь. Последнее, что я слыхал об Иване, было то, что прочел в записках Тимофея, сына оккультной писательницы, который был близок с Иваном, и жили они все вместе с соратниками по борьбе вашей на одной Богом заброшенной ферме у черта на куличках, и случилось там нечто невероятное. Слух фантастический настолько, что Тимофей за это угодил в сумасшедший дом, где поныне и пребывает без возможности выйти. Потому пишу как есть в его записках: Иван стал механическим мотыльком диковинного размера и улетел вместе с прочими соратниками по партии в Харбин. Так пишет Тимофей. Опровергнуть сей слух я не могу и не хочу, настолько он волшебный и прекрасный. Скажу искренне, что сам его предпочел бы для вашего брата, да и для себя тоже. Это лучшее, что можно пожелать не только ему, а любому человеку. И бросил письмо в реку. Ведь жизнь есть сон, и он один на всех.
На следующий день пришел доктор. Рассказал, что в городе повальные аресты, такие массовые, каких свет не видывал. Люди прячутся. Переодевание и конспирация. Кое-кого укрыли в больнице…
— Теперь неизвестно, что с вами делать, — сказал он. — Соловьевым самим не мешало бы в Финляндию. Думаю, даже подделка паспортов теперь не имеет смысла. Никого никуда не выпустят без особого разрешения. В порту такой контроль, что хуже тифозного карантина в двадцатых! Ладно, паспорт вам сделаем. Будете жить. Ваш пациент потихоньку… хм… Надо ехать. Но как?
— Уехать можно, — сказал Борис твердо, хотя его трясло. — Есть баркас и человек, который переправит.
— Да? Надежный? Русский?
— Эстонец, островитянин, контрабандист… Я его давно знаю… Он живет на барже, он переправит в Швецию.
— Почему не в Финляндию?
— Все-таки в Швецию лучше, у меня там есть знакомый швед, ценитель искусства, его зовут Грегориус Тунгстен, — проговорил художник заветное имя, перебирая в нем звуки, как волшебные четки, — Грегориус Тунгстен, — повторил он, видя, какое сильное впечатление производит на доктора, — да, вот он — богатый коллекционер, покупал у меня много раз, у него магазин и галерея в Стокгольме на Конгенсгатан, в самом центре. Надеюсь, поможет, если обратиться.
— Это хорошо, — залепетал старик, как околдованный, — это просто прекрасно! А этот контрабандист? Как думаете, надежен?
— Я у него жил на барже. У него мои вещи остались. Там и картины есть. Мы крепко пили.
— Так, может, еще кого возьмет?
— Надо с ним поговорить. Наверняка денег попросит.
— Деньги найдем, собирайтесь. Поживете в больнице. Все-таки давайте сделаем вам паспорт с немецкой фамилией на всякий случай.
— Да какой из меня немец?
— Очень даже сносный немец. Я их столько на своем веку видел, и таких, которые совсем по-немецки не говорят. Вот сам я, например, наполовину немец, а говорю через пень колоду…
— Я и не думал, доктор, что вы — немец.
— Немец… А что вы думали?
Глупая заминка. Борис смолчал.
— На Бога надейся да сам не плошай. Нельзя вам здесь оставаться, Борис Александрович, сердцем чую — нельзя. Сами посмотрите: письма носят… Сегодня письмо, завтра арест. Черт побери, что за люди! Все про всех всё знают. Живем, как в стеклянных домах. Никуда не спрятаться! Пока в больнице полежите.
— Хорошо, в больнице тоже можно. — Борис начал собираться. Задумавшись на секунду, он спросил: — Доктор, скажите, а вы могли бы меня к нему?
— К кому?
— В палату к этому немцу поселить?
— Зачем это вам? Что за странная фантазия! А впрочем, какая разница…
— Как его зовут?
— Штамм. Густав Штамм. Надо будет поговорить с вашим контрабандистом.
— Сами вы тоже едете?
— Поеду, только не сразу. Дел у меня много. Люди от меня зависят. Ладно. Я за вами заеду. Завтра и в больницу оформим. Завтра, все завтра.
На следующий день он приехал на огромной машине графа Бениг-сена. Ребров простился с Соловьевыми, попросил хранить стихи Тимофея. Был нелеп. Чуть не расплакался.
— Ну, ну, — бурчал доктор, — что вы… Может, сейчас покатаемся и вернемся…
Прозвучало это фальшиво. Голос доктора дрогнул. Соловьевы взволновались. Анна Михайловна сказала, что, может быть, и ехать не стоит…
— Едемте, едемте, Борис Александрович, — настаивал доктор Мозер.
— Ну, что вы, в самом деле?
Граф Бенигсен сидел на заднем сидении, вид у него был отсутствующий, точно он случайно оказался в машине и не имел к ней никогда никакого отношения; за рулем был молчаливый усач, который тоже когда-то водил такси, вид у него был самый отрешенный. Несмотря на то, что граф сбрил усы и не был в своем нелепом кожаном наряде, Борис его сразу узнал. Теперь он был одет очень просто: серый костюм, кепка. Как рабочий в выходной день, подумал Борис. Даже ботинки были квадратные, сбитые, словно он в них всю жизнь простоял у станка. Ни за что не скажешь, что граф! И выражение лица у него, как у слегка выпившего эстонца. Таких по городу ходят сотни!