— Ничего, все это забудется.
Но мы обе знаем, что мама не забудет об этом никогда.
Беата обнимает меня.
— Давай ляжем вместе. Я тебя буду охранять. Помни, ты младшая.
Мы стараемся устроиться поудобней, но кровать у Беаты узкая. Я не могу заснуть, сердце бухает, кажется, я никогда больше не смогу спать.
— Давай сдвинем кровати. Завтра поставим на место, — предлагает Беата. Нам не разрешают перегораживать выход с веранды, где спят родители, но на одну-то ночь можно. Мы забираемся под одеяла.
— Он мерзкий развратник, он ненормальный, — говорит Беата. И я уже не чувствую себя такой виноватой.
— Они сказали, что депортируют его. Он из другой страны, как и мы. Это из-за меня его отправят в лагерь.
— Ну и пусть отправляют. Самому надо было думать. Высунул свой мерзкий прибор. Не бойся. Все будет хорошо.
Беата наклоняется и укрывает меня. Успокоенная, я в конце концов засыпаю.
Когда через пару недель мы едем в суд, мама со мной не разговаривает. Я знаю, что еще несколько дней она не будет со мной разговаривать; надеюсь, не дольше. Дважды мне приходится рассказывать одно и то же в специальной комнате и еще раз — в зале, судье. Я жду, что меня начнут спрашивать, почему я одна была в кинотеатре и почему втянула мужчину в такие неприятности. В то же время мне страшно, что его отпустят, и тогда уж он отплатит мне с лихвой.
Вон он, в поношенном синем костюме, но сегодня он не умеет говорить по-английски или делает вид, что не умеет. Это я говорю и судье. Мужчина смотрит на меня умоляюще, просит пожалеть его.
— Спасибо, что привели ее, — говорит судья.
Мама ему улыбается. Маленький француз вытирает лоб. Когда я выхожу из зала суда, я чувствую, как его взгляд сверлит мне спину. Никто не сказал, какой приговор вынес суд.
— Что с ним будет? Его отправят обратно в Европу? — я представляю себе, как его, в наручниках, везут в концентрационный лагерь.
Помолчав, мама кивает, соглашаясь со мной.
— Скорее всего. Не станут они оплачивать его пребывание в здешней тюрьме.
Я чувствую, как за этим человеком в полосатой одежде с лязгом закрываются ворота. И отправила его туда я.
Это были единственные слова, произнесенные мамой после суда. Об этом злоключении она никогда больше не заговаривает и, насколько мне известно, отцу тоже ничего не сообщает. Спустя примерно неделю она начинает со мной разговаривать, но тон ее с тех пор неуловимо меняется.
Первый год моего пребывания в средней школе английский язык преподает нам мисс Гутридж. Она не похожа на остальных учителей Шортриджской средней школы. За исключением строгой миссис Виц, преподавательницы латыни, все учительницы одинокие, из тех, кого обычно называют «старыми девами». Мужчины, а их у нас несколько, преподают математику, биологию и химию, все они женаты, за исключением мистера Миллигана. Мисс Гутридж в разводе, так она по крайней мере всем говорит. Нашему классу она задает «Любовную песню Дж. Альфреда Пруфрока», заявляет, что «Сайлес Марнер» скучная книга, что сама она не видит особого смысла в «Юлии Цезаре» и, если нам тоже не нравится, можно не читать до конца. Она с мельчайшими подробностями рассказывает нам о попытках Теннеси Уильямса свести счеты с жизнью, о приступах пьянства, которыми страдал Ф. Скотт Фитцджеральд. Она носит узкие юбки с разрезом сзади, садясь на парту, скрещивает красивые ноги и заявляет, что ей не нравится преподавать английский и что она никогда не предполагала, что придется, но так уж получилось, так что никто не знает, что его ждет. Нам, четырнадцатилетним школьникам, она советует никогда не обзаводиться семьей.
Несколько раз мисс Гутридж утром привозил в школу какой-то мужчина. Девочки с жаром обсуждали, где она могла провести ночь. Мисс Гутридж заявила мисс Петерсон, советнице по вопросам профессиональной ориентации, что тесты на профпригодность — сущая ерунда. Судя по ее тестам, ей ни в коем случае нельзя преподавать, а она вот здесь. И мне советует не обращать внимания на рекомендации мисс Петерсон вместо академического курса для поступления в колледж изучать курс коммерции.
— Ты поступишь в университет, — подбадривает меня мисс Гутридж. Она называет мисс Петерсон дурой, потому что та считает, что я никогда не сумею приспособиться, так как сама призналась, что до сих пор помню войну.
Мисс Гутридж заявила, что темы сочинений — идиотская выдумка, ведь никто не покупает книгу, чтобы читать по заданной теме. Она просит нас закрыть глаза и описать первый же предмет, который увидим. Я описала всадника, который принес весть о войне и изгнании. «Допиши свой рассказ», — говорит мисс Гутридж, после того как прочла первый абзац рассказа о бездомной женщине в журнале
Я боготворю мисс Гутридж. Я сделала открытие — стоит мне закрыть глаза, и я могу писать обо всем, что приходит в голову, как только подумаю, что это прочтет мисс Гутридж.
— Ты сможешь стать писательницей, — говорит мисс Гутридж. — У тебя столько ценного опыта, тебе есть о чем сказать. Я надеюсь когда-нибудь прочесть твои произведения. Зайду я однажды в какой-нибудь магазин в Нью-Йорке или Париже, возьму журнал и увижу в нем твой рассказ.
Слова ее вдохновляют, но сердце при этом сжимается. Когда мисс Гутридж грозится уехать?
В конце учебного года мисс Гутридж подарила мне «Дневник Анны Франк» с пожеланием написать повесть и о себе.
— Тебе тоже есть, о чем рассказать.
Книгу я читаю и перечитываю до тех пор, пока отдельные куски не запоминаю наизусть. Я изучаю фотографию Анны Франк на обложке, ночью перед сном представляю ее лицо, думаю о том, какие книги еще написала бы Анна, останься она жива.
В центральной городской публичной библиотеке я как одержимая разыскиваю фотографии, на которых изображены концентрационные лагеря. Вот бы набраться смелости и вырвать, выкрасть эти страницы, чтобы как следует их изучить. Обязательно должно быть что-то, чего не заметили другие. Я склоняюсь над отмеченными безысходностью лицами, на которых начертана покорность судьбе, рассматриваю иссохшие фигуры, руки и ноги, похожие на палки. Я верю, что стоит только постараться, и я отыщу Анну Франк, вот она, никем не замеченная, полная достоинства стоит среди спасенных.
В конце концов я смиряюсь с мыслью, что Анна Франк умерла, она никогда больше ничего не напишет.
Я рассматриваю гору очков, отнятых у заключенных. Книги сразу же открываются на тех страницах, которые мне нужны. Это правдивые рассказы о войне, эти люди по-настоящему страдали. Как смею я даже подумать о том, чтобы описать свои собственные незначительные трудности, свой личный жизненный опыт?
Осенью мисс Гутридж не вернулась в Шортриджскую среднюю школу. Ходили слухи, что ее уволили, но мне больше нравится думать, что она нашла работу и уехала то ли в Нью-Йорк, то ли в Париж, где жизнь ее будет интересней.
Меня не удивляет, что мисс Гутридж нет. Никто не остается. Я еще раз пробую написать рассказ, но никак не могу начать. Чувствую облегчение, когда снова заболеваю, не справившись, как всегда, со стрессом. Той осенью мне поставили диагноз — туберкулез, это значит, я буду лежать — в тишине и одиночестве.
Каждый раз, бывая в Индианаполисе, я прихожу на угол 24-й улицы и Парк-авеню. На тротуарах мусор, вязов больше нет. Домик, где был продуктовый магазин, стоит по-прежнему, но теперь в нем ломбард. Как и в других окрестных магазинчиках, окна забраны решетками. Полдюжины домов снесены, на их месте высится огромный магазин напитков, на его окнах тоже решетки. Три дома, в которых жили