жанр, говорит, фигня с портретом. Это про мою рубрику.
Первая ошибка — профессия. Вторая — роман с замужним человеком.
В довершение всего он мусульманин. Наш, российский гражданин.
Григорук говорит, что я стану жертвой шариата:
— Будешь второй женой. А потом пойдут и третьи, четвертые. Будешь сидеть в чалме и шароварах.
Григорук налила в стакан джину, купленного в дьюти-фри, и добавила тонику. Барменам Григорук не доверяет.
— Везде наебывают. А приличной маргариты во всей Москве не найдешь: или айсберг плавает, или моющим средством пахнет.
— Тяпнешь? Нет? Страдаускас?
Григорук периодически добавляет прибалтийские суффиксы ко всему живому. Папу певиц, к примеру, она называет козляускасом.
Аэропорт напоминал гигантский цирк-шапито: купола, похожие на барханы. По аэропорту ходили стройные красивые египтяне в бежевом. Жара.
На ресепшне Григорук по-хозяйски оперлась на мраморную стойку, отвернувшись от портье. Так она выражала свое гордое незнание английского языка.
— Спроси у них, где деньги оставить. Сейф у них хоть есть?
Когда деньги и перстень с бриллиантом, подаренный кем-то из администрации президента, укладывали в сейф, Григорук все равно была недовольна. Иногда она спрашивала шепотом:
— Как думаешь, доверять арабам или нет?
Потом мы расположились в номере, Григорук долго возилась у холодильника, что-то откручивала, смешивала, булькала, потом доложила:
— Людочка готова.
И мы пошли к морю. От моделей сразу же оторвались. Григорук выразила это такими словами:
— Рядом с ними мы — корова и дирижабль. Зачем тебе такие переживания?
Хотелось бы узнать точнее, кто корова.
Шезлонги повернуты к морю как к телевизору. С песком здесь творят что хотят: прочерчивают дорожки, раскатывают блином, рыхлят, превращая в крошку.
— Хочешь ликерчику с шампанским? Я разбавляю, потому что у меня ликеру много, а он сладкий.
Я ничего не хочу, а хочу умереть. Мое тело колышется на гигантском понтоне из пластиковых кубов. Я засыпаю, засыпаю, засыпаю…
Просыпаюсь я от детских криков. Дети купаются. Григорук нет, только пустой бокал из-под коктейля.
Двое у понтона кормят рыбу. Кормят остатками завтрака. Они побаиваются пляжного охранника. Поэтому броски получаются вороватые. Рыба приплывает крупная, синяя, с розовой кольчужкой чешуи, хватает белыми губами и тут же, обнаружив, что это не хлеб, а апельсиновая цедра, выплевывает с возмущением.
— Ну забыла я тебе булочку сегодня, — говорит бабуленька в марлевом платке. При бабуленьке то ли сын, то ли муж: весь в наколках.
— Не рискуй там, Толик, — говорит она, глядя, как он надевает маску для плавания. — Говорят, одному мужчине рыба нос откусила.
Заметив меня, бабка говорит:
— И ты бери в столовке хлеб и корми рыбку, видишь, рыбка голодная!
Русский человек приезжает сюда не просто отдыхать. Он миссионер и должен накормить египетскую рыбу.
За голубой рыбой — а все они метровые, жирные — приплывает ворох черных бархатных парусников, чертят зигзаги под апельсиновыми корочками. Люди сбегаются с понтона, смотрят.
Здорово лежать, когда ветер и тебя, и тетрадку треплет как флажки — и ничего не писать. А только мечтать, глядя на раздел бирюзового и синего, на крючок сухогруза и розовую гору вдалеке.
Он поставил чайник и сел у стены. Всякий раз, когда он ставил чайник, во мне все переворачивалось. Эти минуты до закипания я даже переставала дышать. Задерживала дыхание от страха и оно застревало там, внутри. А сердце быстро-быстро колотилось. Быстро-быстро, а пили чай медленно-медленно.
Он повертел головой, глянул:
— Как чувствуешь себя?
— Хорошо, — ответила я, как обычно, детским голосом. Лицо мое стало подтянутым от счастья. Будто бы я боялась его обидеть равнодушным лицом.
И так всякий вечер, когда он приходил, и мы пили чай.
И так каждый вечер.
Я не могла рядом с ним есть, ходить, сидеть. Пить этот дурацкий чай. Ничего не могла рядом.
Он ставил чай, а я боялась. Того, что он оторвался от меня, что вот он ходит по комнате. А только что был по ту сторону кожи. И он был я.
Но он ставил чайник на плиту и был уже не со мной.
А так уже привычно было лежать. Или сидеть рядом. А он, оторвавшись, ходил по кухне, брал чашки. А вдруг он подойдет и внезапно дотронется до меня? Я же не переживу. Я же… ну как это… я же умру. Ничего не было постоянным, все было зыбким. И вот допьем чай и что будем делать?
Нужно быть смелой. Нужно быть смелой девочкой. Нужно взять ложку и потянуться за сахаром.
Как бы я хотела, чтобы мы вечно, вечно и неподвижно сидели. Или вечно лежали в постели. Пусть что-то будет бесконечным. Что-то, хотя бы что-то.
Но все менялось. Нужно было пить чай. Потом он уезжал, трясся в метро, ехал домой, к жене, к детям, трясся в метро вполне спокойно, дежурно трясся, держа перед собой портфель. И как-то у него в голове все это ведь совмещалось? Как же это совмещается у мужчин? Поспать с одной женщиной, а потом поехать поспать с другой? А ведь так и было, так и было! И ему это казалось… ну… несложным. Однажды я спросила, вот тогда, тогда, в самый первый раз ты спал с ней после? А он сказал, да. Я спросила, зачем? А он сказал: она пришла больная, пустая, уставшая, что-то почувствовала, заплакала, я обнял ее, она прижалась и все покатилось.
И я ехала наутро в метро, и мне казалось, я умру. Я умру возле этого вот поручня. Как только заходила в метро, мне становилось дурно. Не от какой-то там разлуки. Я злилась как черт. От того, что меня, взрослого, двадцатипятилетнего человека, поймали в ловушку. Что я испытываю такое сильное, адски сильное ощущение, в то время когда нужно жить и работать.
В груди было жарко, как в паровом котле.
Я становилась в торце вагона и смотрела, как извивается поезд и в желтом свете висят на поручнях мерцающие люди.