слышать которое ночью было хуже даже, чем днем, потому что ночи стали длиннее, чутче, усталей, чем прежде, а у дней появился соперник, кравший свет у них в пользу всегда шевелящейся мыслями тьмы — бесконечные сумерки. Они тянулись дрожью блеклого полусвета, навевая то тучи, то дождь, и ни разу за осень не пустили к себе ясный зрением луч. В остальном же все шло, как обычно.

София твердила губами одно только слово: «пройдет». Муж отвечал ей молчанием или слабой улыбкой, в которой она все реже узнавала себя и все чаще — его равнодушие. От болезни он сделался худ и почти что прозрачен руками, в чьих белых ладонях стыла льдом его незнакомость, бледная мета воспоминания, куда вход ей был воспрещен и заказан, потому что там был кто-то другой, кто-то, с кем она никогда не встречалась. Алан беседовал с ним языком неизвестных созвучий, сверяя по ним свою жизнь, словно дурное подобие уже раз когда-то испытанной боли, разделять которую с кем-либо, пусть даже с Софьей, он не хотел.

Уходя на свиданье с отцом, он поверял ему свои сокровенные мысли, ведь живым вслух такие мысли не говорят, особенно когда есть мертвец, который, по сути, никогда для него, для Алана, по-настоящему не умирал. Отец был горизонтом, границей, до которой теперь было рукой подать. Он был повсюду, куда только хватало глаз, потому что отныне их хватало на то лишь, чтоб обозреть сквозь горячку болезни весь пройденный путь, замкнувшийся вдруг в четыре стены, подсказавших Алану концовку: жил человек, пытался уйти от судьбы, обманул ее, утопив в реке все следы, обрел свободу и любовь, а потом ему пришлось выбирать из них то, без чего он не мог уже обойтись, и он, конечно, выбрал любовь, а потом любовь его предала, и он остался ни с чем, и тогда он решил подарить ей взамен свою жизнь, чтобы вновь найти смысл и понять, что жертва его ценнее всякой любви и старше всякой свободы, потому что в ней, в жертве, скрыта правда о том, как красива судьба, если ее выбираешь ты сам, а потом он терпел и копил в Себе силы для новой любви, и она, подойдя к его сердцу вплотную, оказалась совсем не похожа на ту, что он уже испытал, потому что была не восторгом и страстью, а прощеньем и мудростью, которые значили больше, чем все, что он до сих пор испытал, были больше тревоги, пробуждавшейся в нем всякий раз, как он слышал душою прохладу, а это случалось все чаще с тех пор, как сюда пришли чужаки и земля опьянела покоем, в сравнении с которым даже склепы, казалось, впадали в смятенье, словно предчувствовали свое разоренье поднявшимся бунтом реки, а потом человек вдруг услышал, как внутри у него разжигается болью недуг, будто разом, оседлавши приволье волны, пожелтелые кости проклятья разнесли на капельках брызг заразу чумы, и теперь он гадал, отчего это столько кряду веков до того они никого не травили, и думал, что дело и впрямь, пожалуй, в воде: лишь когда они вместе, река и бесхозные кости, — наступает беда. А поняв это, он, человек, ощутил вдруг, что заперт болезнью в былом, потому что впервые он стал повтореньем — примера отца, потерявшего веру и цель, и тех, кто принял здесь муку три века назад, возведя вдали от домов своих рослые стенами склепы, не оставив себе даже дверей, ибо двери нужны лишь тогда, когда ты можешь не только войти в них, но еще и надеешься выйти. Им же это было не нужно. Им надобно было только войти, а для того вполне хватало окна, похожего на черную глазом бойницу, сквозь прищур которой они могли видеть, как привольно плывет по неправедно-чистому небу огромное солнце, а заодно — могли целиться проклятьем в судьбу и встречать печальные взгляды тех, кто, пока сам был здоров, подносил им питье и еду, проверяя, насколько они отдалились в своем замершем, оцепенелом и заповедном страданием путешествии к небытию.

И вот теперь, спустя триста лет, прошлое будто проснулось и стало вдруг оживать в нем, в Алане, страшной болезнью, обрушившейся столь внезапно и жадно, что он покорился ей целиком, поленившись даже противиться, словно нашел в ней пристанище для своей безмерной усталости, и не заметившей, когда и как сквозь мелкое решето ее дней просочилась вон тонкой струей и иссякла пряная кровь настоящего, от которого не осталось в нем ничего, кроме искренней жалости к тем, кого породил он отчаяньем воли и нежностью, щемящей жалости к Софье и детям, чьи лица он ночь за ночью все глубже и дальше уносил с собою туда, где они превращались в белые стоном цветы постепенно меркнущего и холодеющего света и расплывались одинокими отражениями, утерявшими свой исток и уступавшими пространство ярким и черным, очень черным вспышкам зажигаемой жаром тьмы. Он понял, что это — конец, потому что в нем, в его жилах и мыслях, текло победившее время былого. Время, несущее его на волне в никуда, не давая ему возроптать и опомниться духом, как было тогда, когда он, приняв крещенье реки и чьей-то безликой, удачливой смерти, порешил начертать для себя безграничной свободой иной и великий удел, но потом он споткнулся об осень, о любовь и желанье постичь чрез нее смиренную радость деторождения, ибо такая свобода, какая была у него, всеобъемлюща, но и бесплодна, потому что она не способна зачать ничего, кроме собственных призраков, кроме призраков лета, мгновенья и вечности, различимых в этой свободе лишь только словами, но отнюдь не своим существом, а чтоб стать кому-то отцом — для этого надобно время, не вечность.

И когда он то осознал, он ступил в него, вышел из вечности, уронив свою жизнь под лавину весенней капели, попытался построить мостки между тем, что не знало границ, и тем, что плодило их каждым прожитым днем, заставляя его, человека, пробивать себе русло в мелководье людской участи, и, покуда все шло хорошо, он был полон упрямства и верен своей слепоте, не заметившей сразу, что он уже не любим, отвергнут уже, потому что весна пришла теперь для другого, того, кто ждал ее преданно, трепетно, безнадежно, как чуда, которого попросту нет, но без которого — вот в чем беда! — нет вообще ничего, одна пустота, и тогда он, Алан, сотворил это чудо своими руками, чтобы спасти всех троих и придать святость греху, честнее которого был лишь его добровольный обман. А потом он служил ему несколько лет, постигая пределы заботы и глубину женской мудрости, и всепро-щенья, и терпения, стойкого мужеством, и отвагу двойничества, осознанного, как предназначенье, и почти сумел подрасти под них вровень душой, чтобы вновь полюбить (полюбить — как покаяться в своей навсегда неуемной тоске) и родить от него двух детей, обрести наконец вдохновенное, скромное счастье, объяснившее, что отныне мир сделался ясен и прост, как блестящая солнцем роса, и что все в этой капле покорно и впору круговерти неспешного, непреходящего, могучего статью движения, которое и есть тот главный смысл, что искал он сперва в свободе, потом в любви, а потом и в своем от них отречении...

Однако что-то в нем, в этом смысле, было не так. Что-то подспудно его отравляло, как его, Алана, непонятные сны, как ощущенье плывущего мимо реки, помимо реки, над рекой, по причине реки и без всякой причины аула. Как внезапная сыпь и нарывы на теле, как тяжелая тень и волокущая ее за собой, словно борону в дождь, чужая шагами походка. Как невозможность раскрыться, истаять в свете душой, даже когда все вокруг хорошо и покойно. Как утомительность долгих часов по ночам, считавших напрягшимся слухом гулкий шаг что-то знавшего, но немого и злобного сердца.

Потом случился потоп, и Алан занедужил. Жизнь брезгливо спасалась бегством из его обмякшего тела, а взамен тяжелыми всходами поднималось в нем прошлое — тихий голос отца, его взгляд, растущая яма без стен и без дна, куда он, Алан, медленно и непоправимо погружался вслед за тем, кто однажды так обидно не сладил с судьбой, завещая ему до того не сдаваться. Только все оказалось напрасно. Теперь Алан это знал. Жизнь взята в плен, окольцована мягкой петлей повторения. Вот она — цель любого пути: как бы ни был он долог, сноровист и крут, он всегда — повторенье всех и всяких дорог — в никуда...

Софья страшно страдала. Смотреть, как он умирает, и притворяться, что он не умрет, было труднее, чем его ненавидеть. Ненавидела она его искренне и почти уже не таясь, как врага, что, не зная пощады, непременно тебя уничтожит. Она перестала молиться, одичала глазами, все время куда-то спешила руками и в конце концов напрочь закрылась молчаньем, стиснув зубы от чувства презрения к его вялой, покладистой немочи, предававшей ее и детей. Муж запретил подпускать их близко к себе, и она послушно кивнула, не ответив ни слова, но во взгляде ее он успел прочитать отвращение. С той поры, как он сдался, она не заплакала, не простила ему ни единой минуты прозрения, в которое он устранялся, мутнея стеклом обернутых внутрь зрачков. А когда он признался, что хочет отправиться к склепам, чтобы там, на подгнивших трухлявых полатях, в холоде, встретить свой очевидный конец, она усмехнулась, подумала и подсказала:

— Не забудь прихватить с собой страх. Он нам здесь тоже не нужен.

Алан удивился. Подобной жестокости он в ней не знал. Ему сделалось больно, так, будто сердце проткнули неострым прутом. Он попросил ее — немо, ладонью — уйти, и она лишь пожала плечами. Алан подумал: «Отец был прав. Никто из них и не догадывается, каково это, когда остаешься один». Однако покой его был нарушен. Тот самый последний, уютный покой отреченья и парящей легкости духа, пришедший было на смену борьбе. Только к ночи он снова обрел безразличье, запутавшись мыслями в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату