Он умел удивлять, ее сын Цоцко. Скрытный был только, как неродной, но мать почитал — когда вспоминал о ней за своими заботами. Туган был попроще, зато терпеливее и сильней. Хорошие мальчики. Да и невестка смышленая. Только все никак не родит. Хотя оно, может, и к лучшему: небось, не бродяжка — в пути младенцем опрастываться. Скорей бы отец им пригожее место надумал...
Он и надумал. Через год с небольшим нелегких, признаться, скитаний они вышли к узкой громкой реке. Припав устами двух улиц к ее бурной волне, над склоном гладкой боками горы подвис на солнце аул. С виду он был совсем ничего: огромная башня на толстом зеленом холме, ветряная лопастая мельница да два десятка прилипших друг к другу дворов. За ними — густой темный лес, над которым летит стая птиц. Дело близится к осени. Самое время всерьез обустроить жилье.
«Все в порядке, — говорит, воротившись, Туган. — Ничего про нас не слыхали. Можно ехать». Но отец продолжает примериваться. «Что там за стены из кизяка? Не туда смотришь. Видишь — там, где крыша порушена?» Смекнув, куда клонит отец, Туган улыбается: «А это у них — развалюха. Не сарай и не дом. Говорят, прежде когда-то священник там жил, только они его из аула прогнали, потому как араку уважал пуще божеской службы, через то и с небом разговаривать разучился: несколько лет у них — то сель, то потоп, то свирепая засуха. Как прогнали — все изменилось, наладилось». — «Мудро, — кивает отец. — Всегда лучше пить самому, чем доверять это дело другим. А что там за башня на самой скале?» — «Семь этажей.
Пять веков им уж честь сторожит. У нее и легенда имеется: мол, окружили аул их враги, взяли в осаду, а они всем аулом в башне попрятались. Бьются месяц, второй — ничего. Только попусту порох изводят. Бьются год, бьются два, а у тех, что внутри, уже ноги от голода пухнут. Осталось с десяток овец да две-три козы, ну и вроде корова одна, чтоб детей хоть поить молоком. Только тем, что внизу, приходится хуже: животы всем свело и в глазах начинает двоиться. А тут наступает зима. Видят те, что внутри, — врагам их тоскливо. Дым от костров совсем уж прозрачный, почти и без запаха, да к тому же день ото дня снег на взгорье сильней чернотой прорастает — могилами, значит. И тогда они поняли: время. Самый старый старик их испил полный рог араки, проглотил кусок мяса, чтобы, стало быть, твердость вернуть и ногам, и, конечно же, глотке, вышел к бойнице и закричал:
Тем временем мать их возносит молитву богам. Не вслух, разумеется, а про себя.
Отныне она все больше так и живет — про себя. В хлопотах да тревогах она и не заметила, как состарилась. А когда поняла — застеснялась. Муж ее был по-прежнему крепок и бодр. Рядом с ним она ощущает себя иссохшим колючим кустом. Когда он отправляется куда-то по делу, она знает, что он идет и затем, чтоб насладиться мужской своей доблестью и одарить ею чью-то пышную плоть. Мать тужит. По ночам иногда ей так тягостно, что впору сбежать. Превратившись в кобылу, она скачет куда-то, а под нею неровной дорогой стелется страх. Копыта стучат по нему, рассыпая звездочки искр, и они тут же гаснут, сбитые крупом преследующего ее жеребца. Она не чувствует ног, только слышно чужие копыта. Погоня длится так долго, что у нее захватывает дух и она думает: мне бы только проснуться. Но проснуться не удается. Перед нею летят ночь, рассвет, туман над рекой, бесконечный отчаянный день, а потом — вскрик, удар, снова звезды и мягкая пыль вкуса первого меда. Жеребец ее настигает и душит приятно зубами, вонзая себя в ее чуткое ловкое лоно, вонзая упорно и долго, пока она под ним не умрет. А потом — еще сон не закончился — кобыла очнется вдруг и поймет: жеребец ускакал, а сама она — дохлая кляча. Разве ей после этого жить?
Выручали лишь внуки. Продолженье того продолженья, что до того продолжила она сама. Хотя в это ей тоже теперь мало верилось. А тут еще новые испытания...
Когда ей пришлось своими руками принять из невестки второго ребенка, а вместе с ним — ее смерть, мать сильно сдала. Порой, притаившись от всех, она убегала откуда-то с черного хода своей подуставшей души на задворки неясного света и робко плутала там чужаком вокруг собственной жизни. Что-то в ней было не так. Мысли пугались и путались, и на смену им почти всегда приходили воспоминания. Вот они строятся в ряд, одно за другим. Она помнит их все наизусть. Взять хотя бы свое похищение прямо из-под венца, из прежней задумчивой жизни, из отмеренной свыше судьбы, заодно — и из гладкой тенью струящегося до сих пор по отзывчивой заводи снов языка. Или рождение дочери, захлебнувшейся смехом от щекотки нагрянувшей смерти. Вот возникшая словно из бездны свекровь, ни разу за несколько лет не взявшая себе труда протрезветь настолько, чтобы взглянуть снохе прямо в глаза и запомнить, затвердить себе ее лицо (она помнит,
Она размышляет сразу о многом и разном. Такого с ней никогда не бывало. Сейчас вот, к примеру, знакомится с мыслью о том, что бабка ее одолела шутя целых семьдесят лет. Ей самой всего пятьдесят. Но в ней старости больше, чем в бабке. Это наверняка. Хуже всего ее загрубелые ступни. Она прячет их от своих же презрительных глаз, но как не услышать шарканья ног по гулкому полу?..
Наплыли на небо тучи. День какой-то увечный. Скорее бы дождь...
Но дождя нет как нет. Воздух сух и протяжен какой-то тревогой. Ночь томится от жажды, которую не утолить. Перед смертью матери снится большая корова с колокольчиками на обоих рогах и добром исходящий от них серебряный звон. Он выносит ее за порог, подает ей шубу из звезд. Земля мягка и податлива, прямо пух. Мать врастает в нее навеки ногами и понимает, что никуда не уйдет. Теперь она — большой и красивый цветок. Поутру он распустит свои лепестки и умоется сладкой росою...
Однако на рассвете они отчего-то подумают, что она — воробей, убоявшийся беспокоить их сон. Куцая птичка, свернувшаяся клубком у остывших нар. Обидно!..