Подвязав ремешок, Казгери, измученный, но благодарный, пустился что было духу в аул, однако у ныхаса вдруг словно вспомнил что-то и оглянулся. Так и есть: башня была заодно. Она была тем же самым. Поддев рогом небо и похотливо раздирая им облака, она вожделела чего-то своего, но столь же запретного, дерзкого, бесноватого, настоящего, как миг последнего соития жизни и смерти, что был подсмотрен Казгери вчера и уже сегодня отозвался в нем неуступчивым эхом. Возможно, она вожделела дождаться конца, того ослепительного мгновения, когда земля приручит, изувечит, убьет непокорное небо, если, конечно, небо вперед не прикончит ее...
С той поры Казгери опасался прилюдного кровопускания, хоть и очень надеялся, что недуг этот поправим. Странно, но женское тело, обнаженная женская грудь, так же, впрочем, как ливень распущенных женских волос, пухлость розовых губ, скольженье улыбки, хрупкость девичьего стана, даже запах истомы (так похожий на запах изношенной кожи от перетертого постромка), щедро сеемый мачехой утром в хадзаре после ночи любви, самые звуки возни из их комнаты, ее громкие стоны взахлеб — все оставляло его равнодушным. Мысль о том, что когда-то ему придется делить с кем-то ложе, Казгери отвращала. При виде спаривающихся коней, бычьих копыт на хребте у коровы, собачьего шороха в закутках, петуха, защемившего курицу, ему делалось грустно, противно. Настолько противно и плохо, что хотелось кого-то убить. Скрывая от сверстников свой очевидный изъян, он прикидывался таким же самцом, как они, но чувствовал себя при этом так препаршиво, как бывает, когда угодил голой пяткой в дерьмо.
Шли годы, а женщины Казгери по-прежнему не волновали. С его-то уменьем почуять, бесшумно подкрасться — подглядеть их в минуты стыда было проще простого. Но, как ни старался он этим себя возбудить... хотя нет (не настолько ж он лжив сам с собой и наивен), пусть бы чуть раззадорить — все тщетно. Не стоило и пытаться. Огромный его, неуемный в размере, толстый, жилистый набалдашник беды пробуждался только тогда, когда он встречал на пути первозданный, загробный, предсмертный страх, сдобренный кровью и корчами жертвы. Тупо взирая на то, как вздувается силой угрюмый его, норовистый враг, как лениво грозит ему кулаком своей мести, Казгери погружался в уныние: мучительно трудно признать, что мужчина в нем был лишь притворщик, обуза, а может, проклятье, от которого он обречен так страдать, неизвестно за что, непонятно, зачем, чего ради, непостижимо, как долго...
А потому, рискуя навлечь на себя подозрения в малодушии, Казгери на охоту почти не ходил. Разве что сам, в одиночку, ибо выдать свой главный секрет было гораздо опасней, чем просто его присмирить, успокоить, задобрить, пролив его семенем вперемешку с обидою слез на траву, на грязь или снег, а потом затоптать и стереть в пустоту отвращения. Для этого было довольно какой-нибудь белки, фазана, убитого влет, тупой куропатки, прыткого зайца, ведь цель, по сути, была не важна, важна была смертная мука. Всякий раз наслаждение было тревожным и долгим, как пытка. Оно изнуряло не только плоть Казгери, но и дух. После него чувство было такое, будто он начисто выпотрошен и непоправимо, неправильно одинок, потому что в обычные дни одиночество было другим: обходительным, говорливым и даже веселым и никогда его не тяготило. Оно было впору и всегда было впрок.
Слава Богу, дни для расплаты бывали редки, так что жизнь Казгери не особенно и удручала. Напротив, с жизнью он очень дружил: она была кладом. Нужно было уметь лишь за нею следить. Он умел. Он следил. В таких вот делах ему не было равных...
То, что склепы и остров им лгали, он почувствовал в первый же день: неспроста там скопилось столько костей, неспроста столько лет они ждали его, Казгери, появленья.
Разговоры про реку и то, что она отравила село, были чушью: отчего же тогда она пощадила других, тех, кто жил по течению ниже на добрую дюжину верст и при этом жил все эти двести и триста лет так, как живет до сих пор — чередуя рожденья со смертью с промежутком на скучный свой век, обходясь — и сейчас, и тогда — без чумы и небесных напастей? Казгери проверял, так и есть: три аула, прилипшие к речке, к той самой воде, что течет вот отсюда, с урода-горы, только все там спокойно и тихо. Выходит, легенда врала. Возможно, врала для того, чтобы что-то здесь скрыть. Хотя, может, врала по привычке, — как любое другое поверье.
Как бы ни было, а чутье подсказало, что надо искать. К тому же, что ж еще делать-то в жизни?..
Уловка со змеями пришлась Казгери по душе. На берегу их водилось в избытке. Бояться их было попросту глупо: в сравнении со змеем, укрывшимся у него под одеждой, любая гадюка казалась не более чем червяком. Он и давил их, как червей, голыми руками, испытывая мстительную радость от своей полной власти над тем, что, конечно, было всего лишь ничтожным подобием его горделивого недруга, зато повергало в страх и трепет тех, кто следовал за Казгери по пятам, подчиняясь мальчишеской зависти. Любопытно, думал он иногда, как бы они себя повели, узнай правду?..
Чтобы избежать малейших о ней подозрений и не разоблачить себя ненароком чрезмерной отвагой, Казгери притворялся порой, что смелость его — напускная. Так было проще: стоит только людям чуть показать то, что им приятно увидеть, как тут же то, что они видят наяву, перестает их особо интересовать. Потому, когда он, пуча в страхе глаза, неуклюже бежал от змеи, разыграв человечий испуг, зрители были довольны.
В конце концов, ему почти удалось отбить у них охоту являться на остров следом за ним. Для этого было достаточно несколько раз, перейдя реку вброд, затаиться за склепом и выпустить из чехла обезумевшую от мрака и тряски змею. Потом откликнуться на зов с того берега и подождать, пока не раздастся ужасный, убегающий крик.
Конечно, было им невдомек, что змея совсем не опасна: прежде чем спрятать гадюку в чехол от отцовой винтовки, Казгери выжимал ее яд на подвернувшийся камень, а потом не спеша выдирал из пасти ножом оба клычка. Не накликать же лишние неприятности! Если б змея кого покусала, обвинили б во всем Казгери, да еще б навсегда возбранили являться на остров. Такого риска он, понятно, позволить не мог. К тому же опыт подсказывал: надежнее страха запрета не выдумать.
Постепенно он их оттуда отвадил. Само собой, не в месяц иль в два и не раз и навеки, но достаточно быстро: за год с небольшим, из которых бы надобно вычесть обе зимы, по разу — весну и капризную осень, а к ним подложить добрый ломоть жары из первого здешнего лета. Зимою брод был даже легче: поменьше воды, послабее течение, а коли не чувствовать холод —. и вовсе пустяк. Однако соваться туда по зиме означало навлечь подо-зренья, испортить все то, что уже сотворил. И пусть говорят их, что, дескать, один ум — всегда хорошо, да не очень, а два — дважды лучше, Казгери в такие вот штуки не верил. Он знал: где пасется чутьем один ум, второму в том месте делать что-либо поздно, да и попросту нечего...
Но дальше, признаться, пошло все гораздо трудней. Голый остров был крепкий орешек. Расколоть его разом, увы, Казгери не сумел. Подолгу плутая по белым камням, он больше всего полагался на ноги: вдруг что-то услышат, поймут, разглядят сквозь толщи времен. Порой ему удавалось нащупать залог — какой- нибудь ветхий стручок занесенного оползнем древа, обломок кривого креста, которым, должно быть, они защищали себя от чумы и который теперь, спустя много веков, оставался таким же никчемным, только еще и раскрошенным ветром, изъеденным сыростью, служившей приютом для бледных личинок и мелких жучков-грызунов. Все было не то, баловством пустоты, Казгери было нужно другое. Что — он, понятно, не ведал, но что-то такое, чье немое присутствие он узнавал по тому,
В отличие от берега, цеплявшего его за подошвы отчетливым гулом брожения, остров берёг тишину, под которой лежала другая, а за нею — еще тишина, а вот дальше уж было не слышно. Верхний слой тишины был понятен: забвенье. Под ним — безразличная смерть. Нужно было добраться туда, где она становилась надеждой, потому что лишь только надежда способна на то, чтоб упрятать последний секрет. Тот из них, кто подумал, что выживет, тот, кто больше других не хотел умирать, тот, кто прежде еще, чем построили склепы, вырыл яму, доверив ей все, чем богат, тот, кто был там хитрее всех прочих и привык рассуждать точно так, как теперь рассуждал Казгери, — тот был просто обязан оставить ему какую-то метку, подсказку, намек, потому что иначе он, правда, не мог, ибо смерть и болезнь с каждым днем подступали все ближе, возводя для себя здесь десятки гробниц, и, пока он был жив и здоров, он надеялся, участь сия его пощадит и минует, а потом он вдруг понял, что — нет. И когда стало поздно, он страдал больше всех, ибо все остальные боролись за жизнь и молились, ну а этот совсем не молился, а боролся за то, чтобы не потерять — не столько себя, сколько то, что уже приобрел, закопал, не желая делиться ни с кем из здоровых, обидно-здоровых, потому что они были рядом и слишком, проклято близки, по любому расчету — преступны удачей, без всякого права на то, незаконно, если им суждено его пережить — просто так, по ухмылке судьбы, не познав даже крох той могучей и тайной отрады, что давала ему его молчаливая