несколько раз запрягал свою клячу, а потом, передумав, распрягал ее снова и все чего-то ворчал. Будто хочет куда-то уехать, да никак не решится, куда...» Как бы то ни было, а лаз Ацамаз не сыскал. Казгери, конечно, проверил. Там все было, как прежде, только хуже: сплошь раздрай для души...
Подозрения его, однако, окрепли, когда он увидал, как Ацамаз чертит палочкой что-то по влажной земле, осторожно сверяет рисунок по солнцу, а потом, чтоб не дать никому подглядеть, вытирает подошвой свои закорючки и, осуждающе покачав головой, долго хмурится, глядя на их сверкающий стенами дом. Дождавшись, когда он, нацепив на себя патронташ и ружье, покинет хадзар, Казгери без труда проник в короткий оградою двор, прополз до порога на брюхе, в мгновение ока распахнул тяжелую дверь, прошмыгнул в нее и снова прикрыл за собой, и почти тут же в ноздри ему ударил скорбный дух одиночества, похожий на чуть расплавленный воск. За все эти годы Ацамаз обзавелся лишь шаткой скамьей, низкими нарами, парой шкур на железных крюках да уродливой кухонной утварью. В хадзаре не было ни чулана, ни подполья, ни даже ниши в стене. Простучав все утлы, Казгери убедился, что все это зря: дом был пуст, как и вся Ацамазова жизнь. Это ж надо, прожить столько лет лишь затем, чтоб ничто сюда не вселилось даже настенной зарубкой о погубленных днях...
Он смотрел и в сарае, и в ветхом амбаре, и в заброшенном старом хлеву, где, похоже, никогда не стоял за изъеденной сыростью балкой ни буйвол, ни какой-никакой, но бычок. Посмотрел под куцым навесом, где обычно дремали пять убогих овец, посмотрел и на заднем дворе, просчитал пядь за пядью забор, но опять же — напрасно. Ноги молчали, а чутье подсказало, что это — не то.
Стало быть, если не он, подходил черед другого соседа, Тотраза: тот был, в общем-то, глуп, но хитер. Казгери довелось наблюдать как-то раз его на охоте. Упрямый и ловкий, как плющ. Тотраз — тот умел обмануть неудачу терпеньем. Помнится, все уж отчаялись выследить волка, что зарезал им на аул за неделю десяток овец, а тот вдруг уперся, сказал, что так вот негоже, что намерен в лесу задержаться и дело доделать один. И они лишь спросили: насколько? Он плечами пожал и ответил: на пару деньков, коли мне повезет. И Цоцко ухмыльнулся: а если вдруг нет? Если, мол, везения ты все ж не приманишь? А Тотраз поглядел на него исподлобья и тихо сказал: ничего. Везенье — не штука. Штука — если ты не мастак обходиться совсем без него. Тут вмешался Туган: про везенье тебе лучше б нашего старца послушать. Только, может, тебе оно поздно уже. И Хамыц, чтобы не было ссоры, отвел друга в сторонку. Они негромко поспорили, но, похоже, без толку: Тотраз был непреклонен, и тогда Ацамаз и Алан развернули котомки и отдали все, что было у них из съестного, а Хамыц — тот просто сказал: коли ты к послезавтрему не воротишься, я приду за тобой, подсоблю. Тот кивнул, и они разошлись.
Только Тотразу хватило и суток. Через день он вернулся со шкурой, которой с лихвой можно б было укрыть весь ныхас. Он его и укрыл, а Туган всякий раз, как всходил к ним туда, от зависти прямо весь морщился, словно зубы ему кизиловыми ягодами подменили, а те не успели созреть. Потому что любому известно: метче Тугана, отца Казгери, верст на сто от ущелья есть только Туган, отец Казгери. Но, в отличие от соседа, Тугану тогда не хватило терпенья. А что, если этим терпеньем Тотраз притворяется, что не ведает ничего про тайник?..
Но и тут Казгери ждала неудача. Сколько он ни следил, ни провел там бессонных ночей, сколько он ни старался услышать подсказ, разговорить его стены и землю, — все тщетно. К тому же очень уж ныла душа, подтверждая его опасенья: Цоцко просто солгал. Уверенность в этом росла в Казгери с каждым днем. Но мешал ему страх перед дядей, потому что, коли то был Цоцко, значит, выхода не было: признав, что ему все известно про клад, тот словно тем самым предупреждал: дескать, я начеку. А когда Цоцко начеку — он способен на все. Достаточно вспомнить Роксану...
Казгери приходилось в себе сомневаться, вытравляя сомнением страх. А когда ты напуган, верить в то, что ты лишь мудрее пугающей правды, вроде как легче уже.
Так что он занялся потихоньку Аланом. Но и там было чисто. Совсем ничего. Ни единой зацепки. Только риск быть пристреленным, словно вор, по ошибке проникший туда, где и украсть-то нечего.
Оставался Хамыц. Почти безнадежно: тот был честен и прям, как его же ружье. Недаром меж них родилась поговорка: если Хамыц угодил в кабана, значит тот был иль пьян, или очень уж жалостлив, или умер от смеха, пока тот в него попадал. Хамыц был почти что не в счет. Казгери все больше грустнел. Стало ясно: теперь не отвертишься, это — Цоцко.
Однако дни шли, а Цоцко и виду не подавал, что помнит тогдашний их разговор. Это могло означать лишь одно: он выжидал. Но чего? Того, что племянник его вконец собьется со следа, или, может, того, что он его наконец-то возьмет?
Как-то раз Казгери осенило. Он отправился к деду, ведь тот, как его ни кори за глаза, как ни смейся, а умел объяснять поумнее других. Частенько ему хватало лишь пары рубленых слов, чтобы вдруг все простое представало немыслимо сложным, а всякая сложность на поверку выправилась проще любой простоты.
Казгери обождал, пока старик отобедает и привычно наполнит утробу четырьмя ковшами воды, потом — пока тот погрузится в дрему, под самую крышу заполнявшую дом раскатами грозного храпа, услыхал, как храп постепенно сменился причудливым свистом, предвещая отборную брань, набрал полный рог двойной араки, взял в руку осьмушку чурека и смело вошел. Дед сидел на широких, в повозку, дубовых нарах, ковыряясь в носу и уставившись взглядом в несоразмерно дородные ноги, будто приставленные к нему двумя стволами переживших свои когда-то могучие кроны деревьев. Он был похож на великана, замышляющего снова вырасти до размеров своих раздутых конечностей, но позабывшего вдруг, как это делалось.
Безмолвно приняв от внука рог, старик опорожнил его в три глотка, подождал ответ от желудка, отрыгнул облегченно и, только теперь приподняв усилием воли свой взгляд, удивился глазами:
— Ты? Где женщина?..
— Чешет шерсть во дворе, — сказал Казгери и тут же, пока тот не взялся ругаться, приступил немедленно к делу. — Я вот подумал намедни: отчего это люди врут, когда даже обмануть не стараются? То есть знают, что вруг, и знают, что им не поверят, а все равно почему-то упорствуют? В чем тут выгода?
Старик, казалось, не слышал. Он был занят тем, что вслепую шарил рукой за спиной, словно пытался приподнять себя за штаны. Потом достал оттуда клюку, примерился и запустил ею дротом во внука:
— Прочь, бездельник! Твоей головой лишь орехи колоть... Позови-ка мне женщину.
Казгери разогнулся, поглядел на оставленный палкой синяк на стене, поднял клюку, повертел недолго в ладонях, прикинул в уме возможный ущерб для себя, не сумей он вовремя увернуться, потом прилежно поставил ее в уголок, поклонился покорно и тихо сказал:
— Спасибо тебе. Я все понял.
Дед пошамкал губами, ковырнул взглядом внуку лицо, заподозрил подвох, плотнее укрылся морщинами, хмыкнул презрительно и вопросил:
— Уж не задумал ли ты меня смирением пронять? Тогда твоя голова и для гнилого ореха — глум.
— Оно конечно, — сказал Казгери, — обзываться попроще будет, чем взять да растолковать. Особенно если и сам не уверен в ответе...
— Подай-ка мне палку, и я тебе вмиг растолкую, негодник! Заодно поучу, как дерзить...
— Не надо, дада. Я лучше пойду. Видать, мне сегодня умом не разжиться.
Старик презрительно крякнул, посмотрел искоса, сплотил начерно брови, пожевал ртом слова, махнул рукой и сказал:
— Не знаю, что там скребет твою сучью душонку, только вижу, ей хвост защемило. Выходит, явился ты неспроста. Но ответ мой тебе все равно не помощник.
— Почему? — спросил Казгери. — Может, мне он важнее сейчас, чем уши мои и глаза: сколько ими ни слушаю, ни смотрю — крутом глушь да туман. А мне тропка надобна...
— Коли очень надобна, сдается мне, ты
— Это как?
— А вот так. Правда — лучшая из приманок в устах у лжеца, потому что соврать ею может он легче, чем самым искусным враньем: все равно не поверят, зато сторожить будут истину там, где ее не водилось.
— Значит, ему сподручней правду сказать, чем выдумывать ложь?