ее и венчаться благословеньем ее же отца. Только он ни с того ни с сего порешил влезть к ней ночью в окно. Говорят, едва он там показался (точь-в-точь разбойник, по глаза замотанный башлыком), как невестин отец в него и пальнул. Попал очень удачно, прямо в лоб, как если бы ждал, что к ним явится в гости непрошеный враг. А когда башлык развязали и на лицо поглядели, стало понятно, что святой отец пристрелил совсем не того, кого надобно, кого, быть может, изготовился с вечера и хотел пристрелить... Да вот было совсем непонятно, отчего это тот, кто должен был там оказаться заместо бедолаги Таусби, в это время крепко спал у себя в постели, ни о чем не ведая и ничего не подозревая, хотя Таусби, говорят, ему доверялся настолько, что недели за две до того уже и с родителями своими обсудил, что хотел бы его видеть' дружкой на свадьбе, и те согласились: да, мол, лучшего дружки тебе не найти. Но теперь выходило, что насчет свадьбы своей Таусби вроде как передумал, словно что-то такое прознал, отчего у него вмиг пропала охота жениться как то положено, через божеское и родительское благословение, зато взыграла в нем бравада невесту похитить — причем в одиночку, без друга. До сих пор не очень понятно, с чего это вдруг он пошел воровать себе счастье один, да еще без коня, только в черном бушлате, словно больше всего собирался он спрятать лицо, да ведь его-то, лицо, все равно бы первым делом к истории этой приладили. Глупо. Даже для Таусби. Зато вот приятелю его повезло с той поры куда как поболе. Говорят, не прошло и черного трауром года, как сосватал он ту же невесту и не встретил отказа. Говорят, сразу после того, как они поженились, отец ее сделался мрачен и даже плаксив, а потом взял с горя да помер, привалившись спиной к алтарю. Вот ведь как приключилось, и молитвы не помогли. Но тут и дивиться-то нечему, потому как молитвы — те же монеты, только цена им — ломаный грош. Ты-то знаешь, поди. Уж кому тут не знать, как тебе. Ты-то с Богом беседуешь дни напролет, все как будто хочешь задобрить. А я вот что подумал: кабы то был я сам, а не ты, право слово, сочинил бы разом две лжи, и одну из них я, пожалуй, отнес бы в часовню, пригрозив святому отцу, что, коли он заупрямится и не выдаст дочь за меня самого, я ее просто похищу, ведь свадьба уж близко, стало быть, нужно спешить. А потом я бы взял и сходил к Таусби, рассказав ему, как вернейший из лучших друзей, по секрету, что его тихоня-избранница по ночам привечает какую-то тень, будто видел то сам я, клянусь небесами. И тогда бы уж мне осталось лишь чуть потерпеть, пока оба обмана не сойдутся во тьме и не встретятся выстрелом. Вот что б я сделал, будь я ты двадцать три года назад. Только после того как все вышло, я б не стал тратить сил на молитвы Тому, Кто и так меня раз уж покрыл. И, поверь мне, не стал торговать с Ним единственным сыном. Так что двадцать три года спустя не пришлось бы мне покупать нынче это ружье, как тебе, обменяв его на молчание, своего же коня, двенадцать рублей серебром в старом медном кувшине, закопанном в нашем подполье (все, чем я, будь я ты, разжился б взамен на пристойную жизнь в двадцать три года ценой), и еще — разрешенье уехать со всем этим скарбом туда, куда просит душа (она просит — подальше отсюда, от цепкой твоей нищеты, от покорности лживой, от тебя самого, потому что ты хуже, чем я, ты хуже, чем все, ты хуже того, кем ты был даже двадцать три года назад, когда стал подлецом и почти что убийцей, ты хуже — потому что теперь ты еще неудачник). И, конечно, мне, как тебе, не пришлось бы сегодня, купив у сына ружье, подарить его тут же тому, кто тебе его продал, потому что ему оно ой как надобно в длинной дороге. Мне не пришлось бы сидеть, как тебе, за собственным фынгом и смотреть, как прямо в глаза тебе говорит твоя совесть, от которой бежал ты сюда, в этот день, целых двадцать три года подряд. Бежал, да не вышло, потому что ее ты однажды продал, да не всю, а когда она продается — лучше продать ее всю до конца и забыть, но ты вот не смог. Ты надеялся, что она тебя пощадит, зарубцуется давняя рана, просто нужно, мол, жить впредь лишь правдой, чтобы сделаться через нее страдальцем и праведником, почти что скопцом для своей же постылой любви, потому что ради нее, ради этой любви, похожей на муку, предал ты больше чем дружбу. Ты предал раскаянием все из того, что пришло вслед за ней. Ты плодился, терпел, обжигался о память душой, изводил себя потом на пашне, не давая пощады не только себе, но и тем, кто был рядом с тобою. Ты надеялся, что уцелеешь, сумеешь сполна оплатить свой должок, жертвуя небу по капле не только себя, но и всех, кем ты нынче разжился, заставляя жену свою, дочь, сыновей непрестанно трудиться во имя прощения. Только тут ты ошибся. Ошибся покрепче, чем двадцать три года назад. Потому что — нельзя воровать у себя самого. А ты попытался. Ты хотел все представить, как просто случайность, да еще и поверить в то так горячо, словно сам ты и правды не ведал. Ты решил быть рабом, а мог попытаться стать богом. Ты решил замолить все грехи, хотя мог бы из них сотворить беспримерную, страшную силу. Рассуди-ка по здравости, а не по кресту: большего грешника, нежели Тот, Кому платишь ты, словно оброк, ежедневную, подлую дань трусливой, позорной молитвой, на земле не сыскать, потому-то, видать, Он пасет наши души на небе. Только я не овца. И не трус. И не буду страдать и терпеть. Я хочу взять свое и уйти, чтобы больше тебя и не встретить. Вот ружье. Ты готов заплатить? Конь, свобода и старый кувшин с серебром — в обмен на молчанье...» Он сидел, обхватив свои плечи руками, словно старался себя удавить, сделать меньше, исчезнуть, а я не сводил с него глаз. В этот миг он был жалок, презрен, как никто для меня до того. Странно было, что он мне отец, и я тогда же подумал: «Если этот мозгляк мне отец, значит я сирота. Такой отец мне и даром не нужен». А потом он принес мне кувшин с серебром, скинул с крюка поводья, протянул мне седло и сказал: «Будь ты проклят. Вот такое тебе от меня достается последнее благословение. Убирайся сейчас же, пока я не помню, как тебя звать и кто ты мне есть. Вечер с ночью тебе не помеха». И я усмехнулся: «Конечно. Ночь мне совесть не жжет. У меня вместо совести — гордость». Потом я уехал и долго скитался, жил по жадности в полную грудь и кормил сердце лихом, пока как-то раз на беду не столкнулся в дороге с напастью. Двенадцать абреков с обеих сторон поджидали в засаде. Они отняли все, чем я к тому сроку разжился. Я пытался удрать, но они оказались ловчее. Прежде чем скрыться в лесу, они привязали меня к толстому клену в обнимку, распороли черкеску, всю, вдоль спины, а потом взялись долго, умело играть по ней плетью. Совсем как отец. Понимаешь?.. А когда я опять догадался, что жив, их уже в чаще не было. Я стоял на коленях, прижавшись к стволу, и не мог расцепить свои руки. А потом я припомнил, что сделался нищ, и постиг сквозь безмерную боль великую, грозную ярость. Я был так унижен, что стал как бы другим. Все, что было доселе, казалось теперь мне смешною забавой. Отныне, я понял, все будет иначе. Я был почти счастлив, потому что сейчас от меня самого меня защищала лишь эта веревка. Стоило только ее развязать — и я становился свободен. Свободен так через край, как не дозволено никому из людей. Тогда я взялся за дело. Я потрошил свои узы о ствол и с каждой минутой острей обретал свою новую силу. Попадись мне в ту ночь волк, кабан или даже медведь — им от меня не уйти. Я бы смог придушить их одной своей волей. Понимаешь, о чем я?.. Боже, как все было давно... Вот что трудно — понимать, как все было давно. Гораздо труднее, чем знать, что конец уже близок.
Он замолк. Тяжело задышал ей на грудь, поискал рукою ей губы, пальцем проверил глаза, убедился, что те совсем сухи, и негромко сказал:
— Ты страшнее меня. У тебя на уме только хитрость.
— О чем ты? — спросила Дзака.
— Ты знаешь. Просто мне оно нынче почти все равно. Смерть кружит надо мной черной птицей. У нее широкие крылья, — красиво. Помоги мне...
— Конечно.
Подержав его голову в чаше ладоней, она принялась растирать ему пальцами боль на висках. Старик застонал и укутался дремой. Когда он проснулся, Дзака уже запахнула разрез на груди и сидела в углу на скамье, вдыхая покоем забытого взгляда в окне пришедшие сумерки.
Он спросил:
— Ты будешь со мной до конца?
— Если ты пожелаешь.
— Хорошо. Тогда будь со мной до конца, а потом уже делай что хочешь. Не знаю, кто из вас там кого одолеет, только ты ведь не сдашься. А?
— Я не сдамся. Даже если ты пожелаешь другое.
Они помолчали. Первым из них намолчался старик. Он сказал:
— Отчего это мне ничего неохота? Может, это конец?
— Нет, — сказала она. — Ты пахнешь коровьей лепешкой и шкурой медведя. С мертвецами так не бывает.
— Иногда мне чудится, что душа моя давно уже умерла. Осталось только это жирное, рыхлое, неподъемное тело.
— Неправда. У такого, как ты, душа не умрет, пока прежде того не проснется. Она в тебе не