Блаженная улыбка, появлявшаяся на моем лице всякий раз, когда Агата проходила мимо моей постели, определенно удивила его. Не исключено, что он подумал, не поехала ли у меня крыша. Так или иначе, но через четверть часа он ретировался.
У меня была уйма времени, чтобы восхищаться Агатой. Помимо раздачи чая она выполняла еще одно поручение: раздавала свежие ночные рубашки, и я в жизни не видел большей заботливости, более доброй улыбки, более глубокого смирения. Казалось, она не знала ничего, кроме своей работы: меняла повязки, говорила раненым слова утешения, старалась их приободрить.
Оставаясь с собой наедине, я был преисполнен благодарности — кому, не знаю — и был счастлив, что вновь обрел то, что считал потерянным. И какой-то внутренний голос говорил мне, что это вновь обретенное и есть любовь. Любовь к этой кроткой молодой женщине, к этой стране с ее безропотными людьми, любовь к возможности служить доброму делу. Меня переполняла радость, как это бывало в начале учебного года, когда раздавали новые тетради и я говорил себе, что отныне буду очень стараться, буду писать строго по линейкам и выполнять домашние задания. Причем радовало не то новое, что предстояло узнать из учебников и от учителей, а принципиальная возможность начать все сначала. Стрелки часов отводились к нулевой отметке, и аккуратные записи в тетрадях должны были стать всего лишь знаком, по которому мои одноклассники могли заметить, сколь решительно я изменился. Лежа на больничной койке, я не думал о том, как скоро меня одолевала привычная небрежность, не вспоминал ни о кляксах, ни о тетрадках с вырванными листами, ни о невыученных уроках. Я просто хотел быть теперь здесь, в Кигали, хотел быть таким же дельным, как эта молодая женщина, — самоотверженным, целеустремленным. Я хотел участвовать в улучшении жизни в этой стране, хотел стать кооперантом — и никем иным.
Травмы мои оказались несерьезными, и меня выписали из лазарета раньше, чем мне хотелось бы. Когда в понедельник я появился в посольстве, координатор сказала мне, что мое пренебрежительное отношение к конфиденциальному распоряжению непростительно и что в Кигали я останусь только до конца месяца, а затем буду переведен в центральный аппарат.
Я всегда побаивался этой женщины, побаивался ее грузности, ее ожесточенности, источником которых были боли, причиняемые ей изношенным тазобедренным суставом. Она ходила, опираясь на костыль, скрипевший при каждом шаге, как прогнившая корабельная мачта. По этой причине, приходя на работу, она ставила этот старинный предмет с местного санитарного склада в подставку для зонтиков и оставляла его там на день. Без костыля координатору приходилось совершать обход второго этажа по одному и тому же маршруту. Из своего кабинета в самом дальнем углу этажа, с видом на сады, Марианна, перебирая руками по стене, добиралась до канцелярского шкафа, средний ящик которого всегда был открыт, чтобы она могла на него опереться. Оттуда путь вел ее к горке с растениями, которая стояла за моим письменным столом, укрывая меня от посторонних глаз, и служила Марианне следующей опорой. Таким образом она достигала наконец подоконника, выступавшего из стены до торца коридора. Как бы удлиняя свою правую руку, Марианна опиралась на последние суставы пальцев — так на голых костяшках передвигаются человекообразные обезьяны. Ей давно надо было бы поставить протез, но постепенно до меня дошло, почему она раз за разом откладывала операцию. Для этого нужно было отправиться в Швейцарию. Большинство сотрудников дирекции летали домой только в крайних случаях, в основном же предпочитали не делать этого — просто из страха осознать тот факт, что исконная родина потеряна и что, приехав туда, будешь чувствовать себя всего лишь гостем. Писем давним друзьям, еженедельных телефонных разговоров было недостаточно, чтобы сохранить прежнюю близость, и мало-помалу от нее не оставалось и следа. Брачными узами Марианна себя не обременила, а со смертью отца и матери исчезла и последняя причина для посещения родных когда-то мест. Она не пользовалась рождественским отпуском, который долгие годы был неотъемлемой частью ее календаря, пропускала обязательные общественные мероприятия, извинилась перед племянницей за то, что не могла присутствовать на ее свадьбе, опоздала на похороны дядюшки… С годами понятие родины сменилось чувством глубокой вины, стало дурным воспоминанием, от которого она уходила и которое, как могла, из своего сознания изгоняла. Поэтому свою инвалидность и боли, которые усиливались с каждым месяцем, она переносила стоически. Более того, ее телесно-душевный недуг — если его можно так назвать — сделал Марианну превосходным координатором. Она не знала ничего, кроме работы. Смыслом всей ее жизни были проекты, ее семьей — сотрудники в Кигали, при этом она избегала вступать с кем-либо в тесные дружеские отношения. Мы несли здесь срочную службу, прочные приятельские связи мешали ей и, кроме того, были обречены на болезненный разрыв.
Марианна не потребовала объяснить, почему я проигнорировал распоряжение. Я ее больше не интересовал. И когда попросил дать мне еще один шанс, она только удивленно взглянула на меня. Здесь решаются не ваши личные вопросы, а вопросы развития этой страны, сказала она. Захочется мне в голом виде пробежаться по Кагере — пожалуйста, это ее нисколько не волнует. Волнует только то, как живется и работается тем людям, которые реализуют проекты в провинции. Людям, которые гнут хребет, чтобы кучке аборигенов стало чуть лучше жить. И сами аборигены волнуют ее: триста дней в году они сидят перед своими хижинами, не зная, чем себя занять. Если у человека есть выбор, то ей все равно, как он выстроит свою жизнь. У меня выбор был, и я поступил наперекор распоряжению дирекции.
Я не возражал — боялся, что Марианна права. Разве я был уверен, что мне не хотелось на сей раз потешить самолюбие, поддаться эгоистическим влечениям, избавиться от сумбурных эмоций? Я не доверял самому себе, не доверял своему внутреннему движителю. Возможно, я хотел остаться в Кигали только ради того, чтобы быть поблизости от Агаты.
Мне надо было бы что-то сказать, убедить Марианну, что и в мыслях, и в душе у меня произошел переворот. Но все, на что я оказался способен в следующие дни, — это приходить на работу без опозданий, пунктуально исполнять служебные обязанности, избегать встреч с Мисландом и уповать на то, что Марианна заметит, как я переменился. И отменит вынесенный мне приговор.
Она стояла на тротуаре, ждала — когда я вышел из дирекции мокрой курицей. И чуть было не узнал ее. Агата не походила на ангела из лазарета. Она опять обернулась дамой, увиденной мною в аэропорту, — насмешливой, холодной. Произошло нечто такое, чего я так и не мог понять все последующие годы. Одной Агаты не было. Существовало, как минимум, полдюжины Агат, и стоило мне ухватить одну, как она тут же становилась другой. Я не мог истолковать ни ее мимики, ни мелодики ее голоса. Я видел, что она смеется, но слова ее звучали жестко, и часто, рассказывая какую-нибудь забавную историю, она выглядела опечаленной.
Она решила узнать, как чувствует себя ее пациент, и пригласила меня в закусочную пакистанца, близ большой площади с круговым движением. Мы заказали оладьи, пили кока-колу и разговаривали о том, чего нам в Кигали недостает. Она тосковала по жизни в Брюсселе, по друзьям, и это неприятно кольнуло меня, но я не отважился спросить, был ли там человек, к которому она питала особые чувства. Пребывание в Кигали она считала потерянным временем и хотела как можно скорее вернуться в Брюссель.
Жаловалась на своих кузенов — молодых парней с севера, откуда были родом ее мать и отец. Братья слонялись по их дому, вели себя нагло, и каждый был уверен, что Агата выйдет замуж именно за него. Но это исключалось ею напрочь. Никакой ндиндилийимана никогда не заполучит меня в жены, сказала она. Агата ненавидела свою фамилию, как и родной язык — один из диалектов банту, почти не поддающийся изучению его иностранцами и богатый затейливыми пословицами. Горло, как крышка, не дает выход горю. Убивает не боль, а воспоминание. Там, где руководит женщина, рукою водит дубинка. Тот, кто возмещает убытки своего врага коровой, теряет все стадо. Мне нравились эти премудрости, Агата же только усмехнулась. Для нее это был язык деревенщины — язык, лишенный поэзии, пригодный лишь для того, чтобы распространять слухи и суеверия, а при случае продать корову. И конечно же, добавила она язвительно, чтобы хранить кое-какие тайны от абацунгу.
Помню, движение транспорта по кругу в тот послеобеденный час остановилось: с телеги, которую тянули два вола, свалилась поклажа. Громадные тюки ветхого платья, словно огромные жуки, лежали на мостовой, вынуждая водителей совершать крайне рискованные маневры.
И действительно, никто из сотрудников дирекции не понимал местного диалекта. Не понимали его даже дипломаты. Лишь члены монашеского ордена, жившие в стране десятилетиями, владели им более или менее прилично. И если язык постепенно и привыкал к произнесению бесконечных рядов согласных, то