— А що мени тая Германия чи Австрия, — медленно и плутовато выговаривает Ничипоренко. — Нехай вона лежить на перинэ, як сука, а я соби пид возом на кочкэ лежу, як пан.
И все разражаются раскатистым хохотом.
Вдруг — тяжёлый удар об землю звякнувшего железа. Мгновенно все вскакивают, как пружинные куклы. Острая, заразительная тревога бежит по солдатской гуще. Суетятся, кричат, и все сразу болезненно догадываются.
— Носилки! — несётся из толпы пехотинцев.
А наверху плавно реет в сверкающем воздухе серебристый «таубе» и выбирает новые жертвы.
— И для ча столько труда подымают люди, чтобы кишки выпустить человеку? — задумчиво произносит Семеныч.
Наконец мы на другом берегу Сана, в деревне Зажечье. Здесь — то же, что и в Ниско: обгорелые скелеты домов, изрытая окопами земля и братские могилы с короткими надписями на крестах: «Здесь зарыты 56 человек Каменецкого полка», «Здесь погребены солдаты Воронежского полка».
У жителей растерянные лица. Руки их ещё тянутся к шапке при виде офицера. А старики обращаются с простодушным вопросом:
— Утекаете от германцев?
До Домбровска, где нам указана днёвка после двенадцатичасового перехода только четыре версты. Но приходится продлить передышку в Зажечье, так как некормленые лошади с трудом передвигаются по песчаной дороге. Сидим в душной низкой халупе, битком набитой проходящими офицерами. Рядом со мной — высокий капитан с блестящими глазами и стремительной речью. Он не переставая бросает фразу за фразой и развивает какой-то чрезвычайно хитрый политический план. В его уродливых жестах, в странной игре бровей, подчёркнутой дикции и хитроватом поблёскивании глаз что-то бредовое, и весь он производит впечатление навязчивого кошмара.
— Вам не думается, что все это фокус? Хитрейший канальский план? А знаете, что я вам скажу?.. Что, если немецкая партия взяла верх при дворе и они порешили с немцами так?..
Не успел мой собеседник раскрыть до конца содержание своего «фокуса», как в комнату влетел ординарец Ковкин с экстренным приказанием: «Немедленно перейти из Домбровки по дороге на Курицыну Малу и Бельку и далее на Белгорай, где и остановиться на ночлег».
— Позвольте! — всполошился Базунов. — Теперь пять часов. От Дзиковице до Зажечья нами пройдено тридцать девять вёрст. Весь путь до Белгорая — восемьдесят четыре версты. Нам остаётся сделать ещё сорок пять вёрст. На некормленых лошадях. И после двенадцатичасового перехода.
На общем совете решено идти до Домбровки и там сделать привал на три часа.
В Домбровке тесно. Помещения нет. Старосельский и Кордыш-Горецкий настаивают на необходимости послать адъютанта в штаб корпуса за разъяснением, как понимать приказание, являющееся совершенно невыполнимым. Ни люди, ни лошади не в состоянии безостановочно двигаться 84 версты.
Базунов иронически щурится и сдержанно уговаривает парковых командиров:
— На месте инспектора артиллерии я бы ответил адъютанту: потрудитесь выполнять предписания точно и без рассуждений. Переход в восемьдесят четыре версты без передышки ничего другого означать не может, кроме необходимости отступать как можно скорее.
— Но почему же? — горячится Старосельский.
— Этого я знать не могу. Но мало ли почему! Почему мы не укрепляли тарновских позиций? Почему у нас нет снарядов? Почему у нас всего один понтонный мост, который достраивался, как вы видели, только в день переправы?..
К словам Базунова жадно прислушиваются вестовые, от которых через минуту все переносится в команду.
— Ваше благородие, в команде несчастие случилось: доктора требуют.
Прихожу в команду. Шумя и волнуясь, солдаты забрасывают меня градом вопросов, похожие на буйно помешанных узников, вырвавшихся на свободу благодаря неожиданному землетрясению.
— Правда ли, — спрашивают они, — что штаб дивизии и штаб корпуса улетели на аэропланах, а остальным частям приказано бежать что есть мочи, так как часть нашей армии уже отрезана? Правда ли, что понтонный мост на Сане спалили, что погибла вся наша артиллерия до последней пушки и что за нами гонится австрийская кавалерия? Правда ли, что командиру понтонного батальона приказано потопить всех поляков из окрестных деревень? Верно ли, что поймали какого-то генерала-изменника, которого ведут под конвоем шесть казаков. Генерал лицом старый, а глаза быстрые и злые...
— Кто это вам все наболтал?
— Никак нет, не наболтал, — угрюмо повторяют солдаты. — Большая его сила прёт, а у нас ни снарядов, ни пушек.
Больших усилий мне стоит рассеять это мрачное настроение солдат. Уходя, я уже чувствую, как накатывает обратная волна:
— А правда, что это слух такой есть, будто немец до последнего прогремелся на этом западном фронте? А Вильгельм с досады окривел, и другая рука у него отсохла...
И когда я сажусь на свою лошадь, чтобы идти за выступающим парком, то солдаты, теперь одержимые потребностью говорить приятные вещи, начинают не в меру захваливать моего Сокола.
— Я вашего коня знаю, — говорит ординарец Варюта. — Из экономии княгини Путятиной его взяли в нашем уезде. Знаменито бегал, лёгкий такой, барьеры брал.
И хотя конь у меня тяжёлый и тугоуздый, все одобрительно смотрят на коня и весело подтверждают:
— Суетной, норовистый, гар-рячий конь!
Противник стремительно наседает. Мы продолжаем откатываться от Сана. Безостановочно, без днёвок и передышки, гремит железный поток. Лязгают цепи, грохочут тяжёлые колеса, устало цепляются подковы, свистят кнуты, матерщина, проклятия, свирепо скрежещут зубы:
— У-у!.. Затми твою шкуру!.. Штык тебе в брюхо!..
С криком и грохотом бурлит и катится бегущая лавина, утопая в помёте и в сыпучих песках и, как саранча, сметая всходы человеческого труда, больные тощие всходы, омытые слезами и кровью безжалостной войны.
Устало покачиваясь в седле, я безучастно гляжу кругом, и вдруг, как в кошмаре, встают передо мной картины первого отступления на Сане — в проклятые сентябрьские дни. Та же скрипучая орда, шатающиеся от усталости люди, стрельба, тревога, пески, надрывистые крики. Как будто все эти девять месяцев мы ни на шаг не подвинулись вперёд, ни на миг не вылезали из этой захлёстывающей трясины злобы, жестокости, смердословия и помёта. И сегодня, как в сентябре, каждый занят только собой, только сбережением собственного желудка и собственной жизни. Тот же ход беспощадной машины смерти: топтать, покорять, истреблять. Но где-то глубоко — в разболтавшихся рычагах, в расслабленных гайках машины — залегла неуловимая для глаза, но уже ощутимая ухом, разъедающая, непоправимая порча. Днём и ночью армия резко критикует, армия сурово подглядывает за властью. Никто никому не верит. Офицер — командиру, врачи — своим главным, строевые — штабным. И больше всех подглядывает, презирает, не доверяет и ненавидит — солдат офицера. Облиняла вся дисциплина. Солдат повинуется, тащит на своём мужицком горбу и труд и горе войны. Но как-то все теперь по-другому. Неуловимо, ненаказуемо — солдат подмял и растоптал крепостную дисциплину казармы.
— Совсем распустились, прохвосты! — ворчит Базунов.
— С чего вы взяли? — удивляется Костров.
— А вы послушайте, как они, подлецы, отвечают. Раньше, бывало, спросишь, он моментально:
«Так точно». А теперь зарядили все в одну дуду: «Не могу знать».
— В чем же разница? — смеётся Костров.
— Огромная. «Так точно» — это значит: на все согласен. А «не могу знать» — черт его знает, что оно значит.
Тяжело взбираемся по песчаному косогору. По бокам большие деревни. У околиц любопытные