— Чем объясняют в корпусе такое распоряжение?
— Говорят, что собираются дать бой под Варшавой.
— Под Варшавой? Не под Перемышлем ли?
— Не могу вам сказать, не знаю.
— А откуда у нас снаряды?
— Снарядов нет. В том-то и вся беда. В четырнадцатом корпусе некомплект в пятнадцать тысяч шрапнелей. В других корпусах не лучше.
Получено странное официальное сообщение из ставки, сплошь посвящённое описанию германских траншей на западном фронте. Офицеры недоумевают:
— К чему это?
— По-моему, — высказывает предположение Болконский, — это похоже на подготовку к каким-то совсем неожиданным шагам. Мы к таким откровенностям не привыкли.
— Что же вы предполагаете?
— А черт их знает. Только здесь каждая фраза орёт благим матом: караул! Немцы непобедимы!
В конце сообщения скромно добавлено: «Противник уже обстреливает форты Перемышля».
— Значит, Перемышль уже пал, — умозаключает Болконский.
— Чепуха! — беспечно заявляет Костров. — Варшавы не взяли и Перемышля не возьмут.
Отступаем на Гуциско.
...Остановились на фольварке пана Павловского. Хозяин — весьма разговорчивый поляк лет пятидесяти. Спрашиваю:
— Пхел и плюсквов нима[41]?..
Отвечает с изысканной иронией по-русски:
— Если вы в своих зарядных ящиках не привезли, то ручаюсь...
Комнаты светлые, большие. Стены увешаны героическими портретами. Сигизмунд III, Сапега, Костюшко, Ян Собесский.
— Кто это? — интересуются офицеры.
— Славные вояки. Законные дети славы. Было время, панове, когда и Польша умела держать в руках боевой меч...
— Было, да сплыло, — заметил Старосельский. Хозяин усмехнулся:
— Все, панове, сходит на нет. Рим был — сошёл. Польша была — сошла. Россия какая большая — и тоже может сойти...
— В какой мы губернии? — сухо осведомляется Старосельский.
— В Люблинской.
— А не в Холмской?
— Э, вы уже хотите устроить пятый раздел Польши? Довольно с нас четырёх.
— А четвёртый — это какой?
— Как же: разделение Люблинской губернии на Люблинскую и Холмскую. Мои владения как раз находятся в двух верстах от Холма и в двадцати шагах от Австрии.
— Граница где?
— Вон тот лес есть граница. Там моё поле кончается.
— Пане, что нового? — спрашивает адъютант.
— Вы лучше знаете.
— А пантофлёва почта что сообщает?
— Пантофлёва почта — наилучшая почта. Только за неё можно в Сибирь прогуляться. Под конец дней не хотелось бы...
— Не бойтесь. Говорите, что знаете.
— Вас я не боюсь. Вы человек правдивый «от цалаго сердца». Это по глазам видно. Но сказать — не скажу.
— И о Перемышле не скажете?
— Раз вы сами знаете...
— Знать-то знаем. Но какие форты заняты?..
— Восемь фортов. И я думаю, что теперь вас за Сан заманивают[42] ...
Пан Павловский неотступно ходит за нами по пятам. Он очень словоохотлив. Любит пошутить. И чрезвычайно интересуется нашими дальнейшими планами. Иногда он ядовито подтрунивает над Россией.
— Что вы нас караулите? — говорит Старосельский.
— Я долго жил как отшельник. Я да сын. Жены у меня нет. Старая бабушка тоже умерла. Теперь я единственный человек во всем Божьем мире... Ну, мне приятно побывать в обществе людей, имеющих дело с лошадьми. Это мне напоминает то время, когда я тоже держал в руке хлыст...
— Что-то вы очень много разговариваете, — роняет сквозь зубы Старосельский.
— Хорошие вы люди, господа офицеры. Дай вам Бог, чтобы вы сто лет жили. Как у нас говорят: сто лят, сто хат, злата бечка, сын и цуречка... И чтобы германцев прогнали. Но ещё лучше было бы, если бы вы лошадей не пасли на моих лугах. Вы уйдёте, а нам голодать придётся.
— Пустяки. Урожай соберёте.
— Ой, нет. Жито совсем плохое. Сеяли когда? Когда вы ушли за границу. Перед самой зимой. Пахали как попало. Остаётся только добровольцем в армию записаться. Знаете, — сказал он, лукаво прищурив глаз, — я бы продал все имение, внёс бы тысячу рублей на Красный Крест, только бы мне предоставили место командира парка.
— Командира парка? Разве в парке так хорошо служить?
— О, я насмотрелся на парковых командиров. Есть, конечно, единичные чудаки, которые за все, что берут, платят. Но другие приходят и говорят солдатам: «Позаботьтесь о лошадях!..»
Тут проходил такой. Его фамилия Капчук. Я записал его фамилию себе на память. После войны я напечатаю. Не только я, мы все опубликуем... Было у меня и клевера и овса вволю. Он все забрал. Двое суток кормил четыреста лошадей. Потом позвал меня: «Вы хозяин?» — «Моё шанованье пану. Я хозяин». — «Ваш клевер?» — «Был мой. Вы взяли». — «Сколько вам?» — «Вам лучше знать, сколько съедают ваши лошади. У меня в каждой вязанке по сто фунтов. Будем считать по сорок». — «Что там считать! Получите 25 рублей». — «Это вы мне на чай даёте? Двадцать пять рублей за двести пудов клевера?» — «Не угодно? «Не надо».
— А расписок не требовали?
— Зачем? Расписки писал Карголь. Он на двадцать пять тысяч расписок выдал. Он по-русски подписываться умеет. И с печатью войта[43].
— А войт соглашался?
— Войта нет. Только печать войта есть.
— Как так?
— Так. Взяли у меня три пары лошадей, три воза, сено брали, клевер, овёс. Карголь давал расписки. Ах, как бы я хотел быть командиром парка!
— Хлопочите у командира бригады.
— Можно, положим, и другое. Хорошо бы было, если бы мне дали строить дорогу до Белгорая.
— Какую дорогу? Железную?
— Нет, не железную, а деревянную. «Гостинец»[44]. Здесь есть десятский, который за работами наблюдает. Три месяца тому назад, приступая к постройке дороги, он был худой как щепка и при встречах со мною торопливо одёргивал шапку и, кланяясь до земли, уже за десять шагов кричал: «Моё шанованье пану Павловскому».
А теперь у него живот — вот такой. Идёт прямо на меня. А когда я снимаю перед ним шляпу, он еле- еле цедит сквозь зубы: «Дзень добрый».
На прошлой неделе я его спрашиваю: «Что, пан десятский, к осени вы дорогу достроите до
