За его последними словами по всему дому в воздухе начали вспыхивать искорки и повисли крошечные капельки, в каждой из которых был заключен целый мир. Капельки подплывали к самому лицу, в них с невероятной скоростью проносилось время, превращая каплю в ослепительно сверкавшую звездочку.
— Это волшебство? — спросила девочка, вглядываясь в одну капельку за другой.
— Волшебство лишь в том, что время сжато, а так там все обычно, — ответили часики усталым надтреснутым голосом. — Когда время замедляет ход или останавливается, тогда и кажется, будто ничего хорошего ожидать смысла не имеет. А когда время течет немного быстрее, как в книжках, например, тогда видно, что все уравновешивается, а вокруг не так уж мало настоящих чудес.
— А что такое — «возлиянье честное»? — поинтересовалась девочка, глядя, как по первому этажу проходят призрачные легионы странно одетых витязей.
— Обыденное течение жизни было принято прерывать пиром, особенно, накануне каких-то испытаний, а уж тем более — после них, — ответили часы. — И чтобы все это украшало свое время и краткий миг бытия, дом превращали в жилище муз особым заклинанием, а на пир звали все времена года и всех богов, чтобы они могли насладиться пиршеством, как священным действом.
— И у нас это сейчас будет? — спросила девочка, устроившись на ходившей ходуном лестнице, крепко ухватившись за балясины ограждения.
— У нас сейчас головомойка будет! — встревоженно отозвались часы. — Сейчас твоя бабушка сюда явится! Быстрее развяжи няню и садовника! Скажи, что пряталась под кроватью наверху!
— А пир? Я хочу на пир! — закапризничала девочка.
— Всему свое время, — торжественно пробили часы. — Придет и твое время! Вот тебе на память… Как День и Ночь!
И с этими словами перед девочкой появились две пачки — белая и черная.
— А все вернуть обратно ты можешь? — восторженно спросила девочка, поднимая перед часиками два заветных костюма черного и белого лебедя госпожи Тальони, которыми с детства грезила ее мама.
— Нет, — строго протикали часы. — Только «приметы времени», к которым сейфы твоей матушки не относятся. Но, чтобы она не расстраивалась — вот вам шкатулка драгоценностей балерины Матильды Кшесинской, безвозвратно утраченные ею на пути в Венецию на верхней палубе парохода «Семирамида», когда она в 1920 году навсегда покидала Родину.
— Это такая реликвия, да? — шепотом спросила девочка, но тут же, поставив шкатулку на ступеньку, запрыгала вниз, с восторгом прижимая руки к груди.
Внизу, среди устроенного погрома и таявших в воздухе мыльных пузырьков стояла плакавшая бабушка.
— Бабушка! Мы все живые! Нас не успели примочить! У нас только сейфы сперли! — с радостным визгом бросилась ей на шею девочка.
— Мариночка! Золотко мое! Пусть подавятся этими сейфами! — обливалась слезами бабушка, прижимая к себе внучку. — Ты к ним не выходила, надеюсь? Ты не испугалась?
— Я сидела под кроватью, как мы и договаривались, бабушка! — серьезно ответила девочка. — Они тут несколько вещей случайно оставили.
— Да? Опять какие-то волшебные вещи? — сказала бабушка озабоченно. — Давай, Мариша, чтобы больше не пришлось переживать такого кошмара, вначале все спрячем, как следует, а потом ты пойдешь и всех развяжешь, хорошо? И скажешь, что мне с сердцем плохо стало!
— Ладно! — снисходительно кивнула девочка. — Только нам от общего пира кое-что в кухне оставил дяденька на тройке коней. Ну, который на квадриге в театре искусство караулит!
Бабушка осторожно заглянула в кухню, куда ее настойчиво тянула за руку внучка. На кухонном столе были разложены удивительно красивые овощи, фрукты, блюда с сырами и фаршированными каплунами. Рядом с плитой на боку лежала большая запечатанная коринфская амфора с вином, возле которой в растерянности крутился молочный поросенок, жалобно хрюкая.
— Там еще гуси ходят, они, наверно, под столом от тебя спрятались, — с притворным негодованием вздохнула девочка.
— Ну, все! — откликнулась бабушка слабым разбитым голосом. — Теперь у меня не только сердце, но и глубокий нервный срыв!
В палату вкатилась тележка с ужином. Вошла молчаливая сиделка, от которой Мылин не услышал ни одного слова за все время пребывания в немецкой клинике. Только что ушла навещавшая его Даша. Каждый раз после ее ухода он испытывал огромное облегчение, хотя понимал, что съездить в Бельгию, как обещала ему Алла Давыдовна, и даже просто пройтись по городу он пока может лишь в ее обществе. Не потому, что ему уж так нужен поводырь, а просто на некоторое время придется забыть о Каролине, довольствуясь обществом опостылевшей Даши.
Впрочем, его маленькая девочка не могла считать себя такой же несчастной, каким он иногда чувствовал себя, пока Даша сидела в кресле для посетителей и монотонно бубнила, что скоро все будет хорошо. Он с трудом сдерживался, чтобы сказать то, что витало между ними в воздухе: хорошо у них уже никогда не будет! Хотя бы потому, что она помогала ему менять одежду и вытирать эту гадость, которую на него плеснули. Как только она входила в палату, ее будто сопровождал тяжелый тошнотворный запах мочи, который он хотел навсегда забыть и оставить в прошлом.
С кривой улыбкой Даша слушала его распоряжения по телефону, которые он отдавал своей бывшей жене, замещавшей его в руководстве балетной труппой. Все эти операции Антона Борисовича, закончившиеся полнейшей неопределенностью и вынужденным лечением в Германии, пришлись как нельзя некстати. Он никак не думал, что все это затянется так надолго, практически до премьеры балета «Онегин», постановки которого он добивался в театре четыре года. Балет подавал роман в стихах и саму русскую жизнь начала XIX века в примитивном лубочном стиле, он исполнялся под наспех скомпонованное попурри из камерных фортепьянных пьес Петра Ильича Чайковского, изначально не рассчитанные на использование в качестве музыки к балету. Но все, что могло не понравиться российской публике, напротив, очень нравилось зрителям за рубежом, которые не знали, ни оперы Чайковского «Евгений Онегин», ни самого романа в стихах, поскольку строки Пушкина при переводе теряли существенную часть своей неповторимой музыки и смысла.