непонятными жестами или односложными словами.

Ближе к решетке сидели два человека. Один — совсем молодой еврей, другой, постарше — неопрятный мужчина в черной суконной рубахе «толстовке», лысый, одутловатый, желтый, с толстыми губами, плохо бритый и точно не мытый и не выспавшийся. К нему по-польски смело и властно обратился Глеб.

— Не розуме, проше пана, — закачал головою жирный человек, подражая польскому языку. — Говорите, что вам надо.

— Вы в польском городе и должны говорить и понимать по-польски, — повысив голос, сказал Глеб.

Толстая морда прищурилась, покосилась на Глеба. По жирным вискам появились складки, складки прорезали щеки. Это, вероятно, обозначало улыбку презрения.

— Откровенно сказать, гражданин, этим собачьим языком не владею.

Глеб сжал руки в кулаки. Но тут же вспомнил Трайкевича и быстро отошел от стола. Ему хотелось уйти. Однако он овладел собою, подошел к молодому еврею и сказал ему по-французски, что ему надо.

— Ah… bien, bien… — заговорил еврей, отвратительно выговаривая по-французски. — L’affaire de la citouenne Sokhotzku [27]. Товарищ Полотнов, — обернулся он к жирному и зашептал ему что-то очень быстро.

Тот сощурился и посмотрел на Глеба.

— Вы по письму бывшей графини Сохоцкой? — сказал он, как мог вежливее.

— Да… По ее письму.

— Отлично… Будьте любезны обождать, гражданин. Вас сейчас проводят.

Он надавил два раза кнопку звонка. В дверях появились кожаные куртки.

— Проводите, товарищи, гражданина в камеру номер четырнадцать.

— Понимаем, — мрачно сказал один из молодцов и знаком предложил следовать за собой.

Один пошел спереди, показывая дорогу, другой сзади.

Они прошли длинным коридором вдоль всего главного флигеля, свернули налево, спустились на шесть ступеней ниже и пошли подвальным этажом.

В уровень плеча Глеба были узкие окна наравне с землей. Они были на половину завалены снегом. Шедший впереди остановился у темной двери и открыл ее. Могильной сыростью земли пахнуло в лицо Глебу.

— Пожалуйте, гражданин.

Глеб замялся, остановившись в удивлении. В тот же миг он ощутил сильный удар по затылку. Блестящие искры, зеленые и красные, заметались в глазах, ноги заскользили по крутым ступеням, что-то ударило в бок, еще раз в голову. Глеб потерял сознание.

29

Глеб очнулся от холода. Кругом был полный мрак. Он протянул руку — мокрая, каменная стена. Ощупал — кирпичи. Тронул пол — скользкая, ледяная земля. Встал, выпрямился, вытянул руку — не достал потолка. Осторожно, ощупывая стены, обошел помещение. Квадратная яма, в одном месте узкие, круглые, каменные ступени. Пополз по ним: — тяжелая дверь. Стучать, кричать бесполезно.

В камере не было тихо. Нарочно или случайно, как это часто бывает в новых железобетонных домах, тут была такая акустика, что, казалось, все, что делалось в громадном, многоэтажном доме, неясными, глухими шорохами, шумами и тресками доносилось через высокий потолок в эту яму, и это было хуже могильной тишины. Эта жизнь, невидимая, непонятная, но напряженная, это ощущение присутствия тут, точно где-то совсем близко, множества людей, гул их движения, шагов, казалось даже, разговоров, усугубляли и подчеркивали страшное одиночество могилы и сознание полного бессилия. Кругом люди, но никто не поможет. Им все равно.

Наверху по коридорам ходили. Глеб различал твердые шаги мужчин и частое постукивание женских каблучков. Он слышал стрекотание и звонки колокольчиков пишущих машинок, точно их были многие тысячи во всех этажах. Он измерял в своей темной могиле время по тому, что делалось кругом. Толпою прошли по коридору люди, в разнобой стучали сотни ног, раздавались голоса, смех — должно быть, кончилось «присутствие» в полпредстве и все пошли завтракать или обедать… Глеб не мог сообразить, был полдень или вечер. Должно быть, пошли обедать — слишком сильно ощущал Глеб голод.

Потом откуда-то издали стали доноситься звуки оркестра. Играл джаз-банд, и звуки его, смягченные отдалением, казались мелодичными. Может быть, там танцевали чарлстон или блэк-боттом, может быть, показывали советскую фильму. Потом наступила ночь. Шаги раздавались редко, и были они мерные, размеренные, неторопливые — шаги часовых ночного дозора.

Глеб забылся от голода и усталости. Когда он очнулся, дом оживал. Нарастали звуки шагов, становились чаще, многочисленнее, торопливее. Последние люди бежали по коридорам, боялись, должно быть, опоздать… Опять стрекотали машинки и точно совсем рядом звенели колокольчики, отсчитывая строчки.

Глеба, умирающего от голода и стужи, заживо погребенного, дом, казалось, втягивал в свою жизнь, дразнил и мучил. Он как будто говорил: «Смотри, здесь работают, что-то пишут, кому-то шлют послания, а ты лежишь в холодной камерной могиле и никому нет дела до твоих страданий. Никто тебя не найдет, никто не узнает, что в свободном государстве Польше погибает ужасною голодною смертью заживо погребенный. Вот тебе и городская культура! В лесу ты не погиб бы. В лесу Господь пропитал бы тебя ягодами, грибами, мохом. Господь по звездам своим вывел бы тебя из леса. Город каменными стенами отгородился от Бога. Нет больше в городе Господа Сил, не зайдет в город Пресвятая Богородица, не долетит к Ним молитва из каменного смрадного мешка».

Второй и третий день прошли, не принеся ничего. Голод и стужа делали свое дело. Жизнь отлетала от молодого тела.

Наверху между тем продолжали суетиться люди. Вспоминая все, что он слышал о полпредствах, Глеб стал смутно доходить умом, что дом полпредства есть особенный дом. Люди, что там работают, тоже несвободны. И для тех, что трещали на машинках, и для тех, что сидели за столами, бегали по коридорам, смотрели вечером спектакли и кинематограф, танцевали развратно-медлительные танцы, этот дом был тоже тюрьмою. Их не пускали из него в город на волю. Боялись, что они проболтаются, что они скажут другим, свободным людям о том, что делается в этих стенах. Непосвященным расскажут про то, что так тщательно выстукивают они на машинках, какие доклады и о чем торопливо носят они из комнаты в комнату. Их кормят здесь, их развлекают представлениями, но им никогда не дают свободы…

Не такова ли и вся Россия? Глухо замкнутый дом сумасшедших, где днем все что-то суетливо делают, по вечерам развлекаются, ночью развратничают, но не смеют никуда выехать, не смеют никому рассказать о том, что вся их великая страна стала тюремным застенком.

Что же лучше? Такая жизнь или такое, как его, голодное умирание в сырой могиле?..

Дверь приоткрылась. Золотой луч карманного электрического фонаря скользнул по мокрым, бурым кирпичам и ослепил Глеба. Он зажмурился, зашевелил руками. Так засыпающий на суше рак в дремотном сне шевелит тихо клешнями.

Грубый голос раздался сверху.

— Шамать хошь?

Человек положил фонарик на верхнюю ступеньку лестницы и стал спускаться. Попав в луч света, он казался огромным и страшным, в высоких сапогах бутылками и распахнутом тяжелом тулупе. В руках у него были краюха хлеба и глиняный кувшин с водой. Человек поставил кувшин и положил хлеб перед Глебом, как тыкают в нос умирающей собаке куском мяса, и сказал грубо:

— На, поешь вот мандры. А завтра суп тебе будет. Горячее… На допрос тебя поведут. Подкрепись, товарищ.

30

Глеба накормили. Дали ему помыться, почиститься и вывели из ямы. Судя по тому, что в доме была полная тишина и по коридорам горели редкие лампы, была уже глухая ночь. Его провели в небольшой кабинет. Над письменным столом была низко спущена электрическая груша под зеленым плоским стеклом с шелковой занавеской по краю. Эта лампа ярко освещала стол с бумагами. Другая лампа, у стены, так же ярко освещала лицо Глеба. Человек, сидевший за столом, остался в полусвете. Было видно, что это седой,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату