интересным прошлым и испытывал изрядную слабость к персонажам подобного рода. Все годы, пока Дженнингс находился в тюрьме, О. Генри не прерывал с ним связи. Тот мечтал о литературном поприще и грезил повторить литературный триумф своего товарища по каторге. Бывший «заключенный № 30 664» с энтузиазмом взялся помогать своему другу, но рассказы Дженнингса не печатали, хотя некоторые тексты писатель, не считаясь с нехваткой времени и собственными проектами, перерабатывал собственноручно.
При этом ни Дженнингс, ни О. Генри не теряли надежды, что всё получится. Более того, последний настаивал, чтобы Дженнингс последовал его примеру, перебрался в Нью-Йорк и всерьез взялся за сочинительство. Этим пожеланиям не суждено было свершиться, но Дженнингс неоднократно навещал О. Генри в Нью-Йорке. Он был одним из немногих, кто наблюдал писателя в быту, очень тесно общался с ним, его приятелями и несколько эпизодов из этого общения затем весьма живописно представил в своей книге. Дженнингс был, как, наверное, никто другой, близок с О. Генри. Но при этом, наблюдая каждодневное литературное и (что важнее) обыденное существование писателя, он, в отличие от Дэвиса, Уильямса, Партлан, Мойла и других, оставивших воспоминания об О. Генри, сохранял и свежесть восприятия — возможность соотносить Портера «прошлого» и О. Генри «настоящего». И это обстоятельство, при всех недостатках книги (о которой мы уже упоминали), превращает повествование в весьма ценный источник информации.
Дженнингс не меньше трех раз приезжал в Нью-Йорк к О. Генри и задерживался там надолго — гостил по нескольку недель. Насколько можно судить, первый такой визит состоялся в 1907 году. Вот как гость описал один из своих утренних визитов — он дает представление об особенностях творческого процесса:
«Войдя в комнату, я увидел, что большой стол, за которым он всегда работал, завален исписанными листами. Весь пол был усеян клочками бумаги, покрытыми его размашистым почерком. […]
— Я только что кончил рассказ.
Он прочел его мне. […]
Рассказ, в том самом виде, как мы его знаем теперь, был написан Портером между полуночью и полднем. И, однако, вид у Билла был такой свежий и бодрый, словно он проспал добрых десять часов.
— И всегда вы так подхватываете вдохновение и изливаете его без всяких затруднений на бумагу?
Портер открыл ящик в столе:
— Вот взгляните сюда. — Он указал на примятую кучу листов, покрытых его размашистым неровным почерком. — Иногда рассказ мне совсем не удается, и я откладываю его до более счастливой минуты. Тут куча незаконченных вещей, которые пойдут когда-нибудь в переделку. Я никогда не пеку своих рассказов, а всегда обдумываю их и редко берусь за перо прежде, чем вещь не созреет окончательно в моем мозгу. Написать ее недолго.
Я видел, как он иногда просиживал целыми часами с карандашом в руке, выжидая, чтобы рассказ отлился в его мозгу в нужную форму.
О. Генри был в высшей степени добросовестным художником. Он был рабом словаря. Рылся в нем часами, находя бесконечное удовольствие в том, чтобы открывать какие-нибудь новые оттенки в давно уже затрепанных словах.
Однажды он сидел за столом спиной ко мне и писал — с невероятной быстротой, точно слова сами автоматически слетали с его пера. Вдруг остановился. В течение получаса он сидел неподвижно, затем обернулся, как будто удивленный тем, что я всё еще тут.
— Не хотите ли выпить, полковник?
— Билл, — любопытство мое было возбуждено. — Что это, на вас затмение находит, что ли, когда вы сидите вот так?
Вопрос, по-видимому, показался ему забавным.
— Нет, я разбираюсь в значении слов».
О. Генри не шутил. Он действительно много работал со словарями — подыскивал синонимы, уточнял значения, искал необходимое слово. Как мы видим, эта тяга к словарям, возникшая еще в школьные годы (вспомним о словаре Уэбстера, с которым он не расставался в Гринсборо, а затем взял с собой в Техас), не только не исчезла с возрастом и опытом, но, напротив, стала еще глубже и осмысленнее.
Интересны и такие наблюдения:
«Я никогда не видел, чтобы он делал заметки на виду у публики. Только изредка он записывал какое-нибудь слово на уголке салфетки. Он не желал, чтобы другие знали, о чем он думает. Ему не нужно было делать заметок, ибо он не принадлежал к кропателям. Он переливал свои мысли в рассказы еще совсем теплыми и трепещущими».
«…Я целыми часами торчал в комнате Портера, выжидая, когда он кончит работать. Он писал с молниеносной быстротой. Иногда, дописав страницу, он тут же комкал ее и бросал на пол. Затем снова писал страницу за страницей, почти не переводя духа, а то просиживал добрые полчаса неподвижный и сосредоточенный».
Наблюдавший за своим другом, Дженнингс отмечал:
«Для него не существовало однообразия “мира, обескровленного умозаключениями”, не существовало “жизни, движимой рутиной”. Вечно новая, вечно неожиданная, вечно увлекательная, волнующая драма захватывала его ум своим юмором и трагизмом, потрясала его душу своими радостями и скорбями. Подчас она раздирала ему сердце и ввергала его в отчаяние, но никогда не казалась неинтересной или скучной.
Портер беспрестанно жил в трепещущем, напряженном возбуждении, ибо он был из тех, кто умеет вслушиваться в громкий гул вечно мятущегося полуслепого человечества и понимать его. У него всегда был нерешительный вид человека, который с трепетом ждет чего-то; казалось, будто он только что пережил приключение или собирается выйти ему навстречу».
Неуемность, напряженную творческую энергию О. Генри сохранял на протяжении всей своей жизни, и Дженнингс совершенно справедливо утверждал:
«Эта особенность не покидала его ни в унылые годы тюрьмы, ни во время тяжелой борьбы, которая привела его в Нью-Йорк. Он шел по извилистой дороге жизни мужественным шагом, не считаясь с опасными пропастями и шумными туннелями. Жизнь никогда не была для него обузой. С первой минуты, как я увидел его, до последнего проведенного вместе часа окружающий мир никогда не утрачивал интереса в его глазах».
Путешествуя со своим другом по Манхэттену (а их прогулки, как правило, ограничивались этой частью города), О. Генри открывал ему те «золотые россыпи», из которых неустанно черпал свои сюжеты. Они ходили по злачным заведениям, общались с бродягами и проститутками, разговаривали с барменами и работягами, наблюдали повседневную уличную жизнь.
«Город был владением Портера, а люди, жившие в нем, — его подданными, — писал в своих воспоминаниях Дженнингс. — Он проникал в самую гущу людей и рассматривал их в сильнейший микроскоп своей всеозаряющей проникновенности. Обман, трусливая подлость, всё напускное и лицемерное разлетались перед ним, как клочья тумана при сильном ветре. Души выступали наружу, обнаженные и откровенные. Волшебник умел добиваться своего. На каждом углу его ожидало приключение. Молоденькая девушка, крадучись, скользила за угол, или старый нищий дремал, скорчившись на пороге, — для Портера это всё были тайны, которые он стремился разгадать. Но для этого он не становился поодаль и не предавался размышлениям. Нет, он сближался со своими подданными, вступал с ними в тесное общение. Он знакомился с их тайнами, надеждами, разочарованиями. Он пожимал руку бродяги, и Дульси сама рассказывала ему, как она окончательно обанкротилась, сидя на шести долларах в неделю. Нью-Йорк был заколдованным лабиринтом, где на каждом повороте ожидал трепет неожиданного и чудесного».
Дженнингс не раз становился свидетелем того, как незначительный эпизод (таких эпизодов он приводит немало), который он наблюдал накануне, буквально на следующее утро превращался — как по мановению волшебства — в законченную новеллу.
Конечно, он видел, что за этим «волшебством» стоит очень напряженная работа, но прекрасно