ниоткуда, бегают, и никак не узнать, которая же из них последняя; но бумаги уже нет, а есть только беспокойные искры. Так догорала, казалось, одна светлая страничка жизни Вани. Он это понимал. Он понимал и то, что сожгла эту страничку Тося. Но почему же, почему он все еще ощущает теплоту Тосиной руки в своей? Какая сила может отвратить это чувство? Или нет такой силы в человеке?.. «Есть такая сила! — подумал он. — Есть! Есть! Настоящая дружба, настоящая, не панибратская и водочная, а дружба, скрепленная бедой, страданиями и лишениями».
Самое трудное для человека — это борьба с самим собой. Борьба разума и сердца всегда сложная и тяжкая борьба. Но разве ж Ваня не понимал, что и к Федору лежит его сердце? Он и это понимал.
Так в человеке сразились дружба и любовь, терзая сердце, споря о том, кому оно принадлежит.
…А Федор смотрел в окошко вагона.
Мимо проносились осенние поля тамбовских черноземов. Вдали висела серая дымка, сглаживающая линию горизонта. И поэтому казалось, что серое небо, набитое до отказа свинцовыми облаками, придавило мокрую осеннюю землю. Мимо окна пробегали поля озими, вымытые дождями, веселые, смеющиеся в глаза насупившемуся небу. Промелькнула темно-синяя речка с таким же свинцовым отливом, как и облака. Снова озимь: рожь, рожь, рожь и рожь. Много ржи. Вагон ритмично постукивал: «трак-тук, трак-тук, трак- тук…»
От противоположного окна послышалось:
— Боже ж мой! Фух-х-х!
Федор повернулся. Там сидел потный лысый толстяк с красноватым мясистым и тупым носом. Щеки у него были надуты, лицо без единой морщины — так распирал кожу жир. Иногда незнакомец вынимал платок и вытирал им лысину, блестящую, полированную. Мясистыми губами он отдувался и все повторял:
— Боже ж мой! Фух-х-х!
Видимо, ему наскучило сидеть с таким молчаливым спутником, как Федор, все время смотревшим в окно. И он обратился наконец с вопросом:
— Далеко ли, молодой человек?
— В Белохлебинск, — ответил тот неохотно.
— По какому дельцу-с? Фух-х-х!
— На бухгалтерские курсы.
— Дельно. Очень дельно. Фух-х-х! Теперь эта профессия очень требуется… Мне, допустим, обязательно нужен счетный человек.
— А где вы работаете? — спросил Федор.
— В собственном магазинчике. Работаем помаленьку. Фух-х-х! Торгуем бакалеей. Вещь очень нужная народу — бакалея. Надо кому-нибудь и торговать-с…
«Нэпач», — решил Федор и отвернулся к окну, не возобновляя разговора, но изредка поглядывая на полированную голову, похожую на огромную голую коленку.
Перед торговцем лежала на столике жареная курица. Он нехотя поковырял ее вилкой и проговорил, не обращаясь ни к кому:
— Совсем потерял аппетит. Боже ж мой! Фух-х-х!
Затем, как бы по обязанности, он сунул кусок курятины в рот. Чавкая, он сохранял на лице тупое и какое-то равнодушное уныние. Прошло не очень-то уж много времени, как от курицы остались одни кости. «Целую курицу!» — удивился Федор, не веря своим глазам. А тот вытер лысину, прочистил нос с красно- синим отливом, посмотрел полузакрытыми оплывшими глазами в окно и: сказал:
— Унылый вид… Фух-х-х! Небо-то какое-то серое, противное.
Через несколько остановок он достал из чемодана блины.
— Ого! — воскликнул кто-то сверху.
Федор поднял голову. На него с верхней полки смотрел из-под густых нависших бровей крестьянин. В рыжей плотной, но короткой бородке спряталась этакая остренькая улыбка. Он весело, ехидновато подмигнул Федору, указывая кивком на нэпмана, и, опершись на локоть, произнес:
— Небо — ничего себе… Хорошее небо! Ишь, там забелело — мороз будет.
На горизонте дымка уже исчезла, солнце с усилием продиралось сквозь тучи, и кусок неба весело смотрел на зеленую озимь, улыбающуюся ему в ответ. И Федору, даже в эти минуты грусти, стало легче: повеяло родным, знакомым черноземом. С верхней полки вновь заговорил крестьянин:
— А раз мороз, значит, подсолнухи лучше в руки дадутся. Оно и веселее! А так, если, промежду прочим, дождь был — это хорошо: озимые-то ишь какие добрые! Только вот подсолнух домолотить бы.
— А вы откуда будете? — спросил у него Федор.
— Мы-то? Из Жардовской волости мы. — Словоохотливый собеседник сам рассказывал о себе, без дополнительных вопросов: — Ездил я, слышь, в губернию, жалобу подавал. На соседа жалобу.
— Подал?
— А как же, подал. Как не подать, подал. Он же у меня, слышь, за долг отхватил четыре сажня земли.
— Богатый сосед-то? — спросил Федор.
— Был-то не особо богатый, раньше-то, а теперь распух: два батрака.
— Кулак, значит.
— Да не-ет. Вроде бы не кулак. Теперь-то какие же кулаки?
— Кулак, — утвердительно сказал Федор.
— А как ты думаешь: моя возьмет? Отрежут от него мою землю, чтоб я на зябь успел спахать, аль нет?
— Возьмет твоя обязательно. Кулаку и нэпману крылья подрежут, как пить дать.
После этих слов Федора толстяк, доедая блин и чавкая на весь вагон, ввязался в разговор:
— Это кто же, например, резать крылья будет?
— Партия, — ответил Федор.
— Фух-х-х!.. Партия, значит. А партия призывает всех богатеть. А вы — «кры-ылья»!.. Зачем — «крылья»? Не надо так: «кры-ылья»!
— А по-вашему, надо возвратиться к капитализму? — буркнул Федор.
— Хм… К капитализму! Скажи пожалуйста! К капитализму!.. Да я, может, с Марксом-то и не согласен. Что вы мне на это скажете, молодой человек? А?
— Ничего не скажу, — ответил Федор, отмахнувшись и не желая продолжать разговор с торговцем.
— Нельзя — «ничего». Как вы на это скажете? Вот не согласен с Марксом и — все. А?
Федор не выдержал:
— А кому нужно твое согласие!
Толстяк выпучил глаза и с недоумением посмотрел на Федора. Потом еще раз «фукнул» и отвернулся к окну. Но через некоторое время он икал и трепал губами, глядя в окно:
— Вон еще одна дурная голова ногам покоя не дает…
Федор и крестьянин посмотрели в окно, отыскивая глазами «еще одну дурную голову», и увидели охотника с двумя собаками. Через плечо у него висел заяц. Охотник приветливо помахал пассажирам фуражкой. Федор едва успел махнуть ему рукой, как он скрылся.
Стало весело на душе.
— И скажи ты, мил человек! — оживился снова крестьянин. — Во всякое время в поле живность есть. Вот уж совсем осень, — сказать бы, каюк жизни, а он, вишь, зайчишку ухлопал… А птица, а мышь, а букаха разная, зверьки всякие… — И он, замолчав, положил голову на руки и смотрел в окно на бескрайние просторы полей.
За окном снова много озими, веселой, многообещающей, живой, уходящей на зимний покой с тем, чтобы весною задрожать нежными листочками. Озимь, она тоже утверждает непрерывность жизни в поле.
А толстяк дремал. Может быть, во сне он развивал свое несогласие с Марксом. Живот у него вздрагивал. Федору казалось, будто курица толкала изнутри. А нижняя губа висела и шевелилась в такт колесам вагона.