старика. Ты знаешь, о чём я думаю? Пройдёт несколько лет, и, если я ещё буду жив, ты станешь стесняться моего морщинистого тела, усталых мешков под глазами, моей хромоты. И мама Марина начнёт стесняться, если уже не начала. Это, наверное, неизбежно. Не лучше ли однажды вот так исчезнуть в чужих горах или уплыть на рассвете в море? Горько–солёное море…
А ещё лучше было бы навеки уснуть в пронизанной лунным светом воде того длинного, извилистого лесного пруда, где я когда–то в молодости пытался с вечера ловить на удочку карасей, а потом решил оставить это дело до утра, разделся голышом, поплыл в лунном свете среди мокрой тяжести цветущих кувшинок, тихих всплесков рыбы. Пруду, казалось, конца не было. Как жизни. Тихо плыл среди щёлканья соловьев и единственное, о чем глупо беспокоился, это чтобы не спёрли мою оставленную на берегу одежду и удочку. Между тем, окрест на километры никого не было.
Эта луна, эти соловьи, надежда встретить когда–нибудь любимую девушку…
Потягиваюсь замлевшим от долгого лежанья на тележке телом. Оказывается, я спал! Ведра с рыбой нет. Тележка стоит в тени векового дерева. Грецкого ореха. Отпряженная Муслюм мирно пасется поодаль за деревянной изгородью.
Перенестись из лунного пруда, из пятнадцати лет, сюда, на перевал, откуда далеко внизу видно заходящее солнце, ощутить ключевую прохладу и чистоту воздуха – чем не волшебство, подаренное красной кисточкой? Омытый в живой воде юности, соскакиваю с тележки. Сильный и молодой, как когда–то, иду на звук голосов, запах дымка.
За углом невзрачного одинокого домика с пристройкой и садом на самом краю дороги Махмуд помогает двум женщинам и старику выставлять пластиковые ящики с овощами и фруктами. Только что вымытыми. На всём блестят капли воды – на грудах помидор, яблок, инжире, грушах, кистях винограда. Даже на картофеле.
Махмуд оглядывается, делает жест, мол, подождите. Вижу мальчика, стоящего у железной жаровни на треноге, он что–то там переворачивает.
Перехожу шоссе, потихоньку взбираюсь к вершине холма. Отсюда становится видно, что дом родственников Махмуда является ещё и придорожным ресторанчиком с четырьмя столиками под выгоревшим тентом с коротенькой стойкой бара за ними.
Сверху странно наблюдать усталую от долгого пути звезду солнца, уплывающую к западу, туда, где предощущают вечер Стамбул, Афины, Рим… Жалею, что нет с собой фотоаппарата.
Вдруг приходит осознание: за годы жизни мне тоже дано было проделать этот путь: от Дальнего востока, от острова Шикотан, через Сибирь, Центральную Азию, всю Европу до Мадрида, до Испании. И от Северного полярного круга, от Воркуты, до Египта, до Асуана, лежащего почти на экваторе, тоже везде был. Получается, нахожусь сейчас на перекрестье всех своих путей…
Всю жизнь без гроша в кармане, а как–то так таинственно получалось, что я смог увидеть необъятную красоту мира.
Осеняет догадка: шоссе внизу – та самая древняя дорога, по которой из Иерусалима через перевалы шли апостолы по Малой Азии. Именно здесь они и проходили туда на запад, к Афинам, Риму, несли весть о самом невероятном событии в истории человечества. Христос не давал им никаких красных кисточек, не сулил сладкой жизни.
Разболелась нога. Усаживаюсь на выступ скалы, уткнув лицо в ладони.
…Что бы сказали они, прочтя мои книги? Что бы сказал Христос? Единственное, что могу сказать в свое оправдание, – я был искренен, старался не врать.
Снизу доносятся крики. Это мальчик и Махмуд зовут отведать зажаренной на углях баранины.
Ничего невозможно с собой взять. Ни этого вечера в горах, ни падающей на запад звезды солнца, ни ласкового прикосновения руки бабушки, предлагающей выпить после баранины крепкого чая из суженного в талии стаканчика с золотистым ободком.
Всё останется в памяти или, в лучшем случае, на этих страницах.
Все, что ни есть, даётся во временное пользование. Когда–нибудь в моей московской квартире будут жить другие люди, пока она вообще сохранится; как дым, развеются с подоконников любимые растения, фотографии со стен, книги с оставленными мне автографами Пастернака, Шкловского, Чуковского, Александра Меня… Вряд ли тебе, твоим детям и внукам всё это удастся сохранить, да и будет ли это добро иметь для них значение? Не говоря уже о моих бумагах – неопубликованных рукописях, сотнях набросков.
С помощью Махмуда и доброй лошадки Муслюм я успел спуститься с гор ещё до того, как ты уснула. Привёз тебе в подарок роскошную кисть розового винограда без косточек, а маме Марине – пакет любимых ею плодов инжира, называемого в Библии смоквой. Всё та же бабушка передала эти гостинцы. Наверняка уже зная что–то от Махмуда о тебе и маме.
Только это бескорыстье, эту любовь, наверное, и можно сохранить в благодарной душе, навсегда унести с собой за край жизни.
Мама переволновалась из–за моего отсутствия. Сидит сейчас на терраске, читает при свете лампы взятую из Москвы Библию. А я, накормив виноградом, усыпляю тебя с помощью всякого рода фантастических историй. Виноградная кисть благоухает в пластиковой миске рядом на тумбочке. Ты крепко держишь меня за палец, кажется, уже спишь. Но едва я пытаюсь освободить руку – просыпаешься, требуешь: «Ещё сказочку», крепче ухватываешься за палец. Единственную опору в мире надвигающегося сна.
Фантазия моя иссякла. Удобнее примостясь на краю постели, убаюкиваю тебя, тихо напеваю: «Спи, моя радость, усни. В доме погасли огни…»
И одновременно… Наверное, начало ноября. В стылом сумраке кружат белые мухи. Движемся по чавкающей грязью дороге от кирпичного флигеля детдомовских спален к такому же облезлому, обгрызенному временем флигелю столовой. Там же находится и квартирка моего провожатого – знаменитого Семена Калабалина, бывшего уголовника, героя книги Макаренко «Педагогическая поэма», бывшего командира ложного партизанского отряда, созданного фашистами для уничтожения подлинных партизан. Разоблачённого и расстрелянного гестапо. Чудом выживший, волочащий ногу. После войны он добровольно взял на себя тягчайший крест: выпросил в Министерстве просвещения самый захудалый детский дом, расположенный в разрушенном имении. И вот пригласил меня выступить со стихами и весёлыми рассказами перед детьми.
Выступил. В одной из спален. Клуба у них нет. Ребятня сидела на кроватях, накинув пальтишки. Отопление плохое, печное. Я промёрз. «Ничего, – говорит Калабалин, – сейчас придём ко мне, выпьем, жена обещала картошки сварить».
Из сумрака возникает девочка, простоволосая, лет семи. Бежит навстречу, в расстёгнутом пальтеце, при виде нас испуганно шарахается на обочину.
— Стой! – Калабалин жёстко ухватывает её за воротник. – Опять тащишь?!
Никогда потом не видел я таких испуганных глаз, такого взгляда, умоляющего о пощаде.
Калабалин резким движением задирает свитерок на худеньком тельце девочки, и оттуда, из–за пазухи в стылую грязь летят объедки, корки хлеба, кусочки сахара.
Отнимаю у него ребёнка, прижимаю к себе. Девочка судорожно ухватывает меня за руку, за палец, как гибнущий, тонущий человек.
— Лизка, ещё раз поймаю – попадёшь на Совет командиров! – угрожающе рявкает Калабалин и, отпустив девочку, объясняет: – Чего–чего, а питания добился для них по высшей категории. И шефы есть – две текстильных фабрики. Свою свиноферму завели, парник… И всё же каждый раз тащит с ужина под подушку объедки со всех столов. Бродяжничала, ни отца, ни матери, никого. Заикается. Жена еле от вшей отмыла.
…Потом мы ужинали у Калабалина. Комнатка была наполнена паром от котелка горячей картошки в мундире. Пили водку, закусывая селёдкой и колбасой, которую я привёз из Москвы. За чаем он с горечью