утра.
…Когда в 1990 году убили отца Александра, полетело моё зрение. События в стране всё накалялись. Вечерами сидел почти вплотную к экрану телевизора. Может быть, облучился? Или родинка? Всю жизнь чуть выше пупка чёрная родинка. Такое впечатление, что в последние месяцы понемногу растёт… Но ни боли, ни уплотнения под ней нет.
О, Господи, как я сам себе надоел со своим нытьём, плохим самочувствием, бессонницей! Как вы, Никочка–Вероникочка и Марина, меня ещё терпите? Нет, диагноз не может быть ложным. Два года назад сверлили мне тазобедренный сустав. Добывали для анализов костный мозг. Неудачно. Тогда принялись сверлить грудину. Ох, и тяжко, скажу я тебе, быть мужественным.
Кому же могу поплакаться, как не тебе, уже ставшей взрослой? Да ещё Богу.
Единственное, что всегда, при всех условиях держит на плаву, при всех порой самых ужасных обстоятельствах, это то, что Он, устраивая мне такие испытания, всегда спасает самым удивительным образом, выводит на какой–то другой уровень, в иное пространство. Между прочим, и ты тоже выводишь.
…Кровь, видимо, привыкает, успокаивается. Норваск делает своё – снимает тиски с затылка. Из спальни слышно щебетание – после завтрака, пока Лена собирает тебя на прогулку, ты напеваешь вместе с ночными фонарщиками песенку с кружащейся на проигрывателе пластинки про приключения Буратино: «Мы не играем в прятки с полночной тьмой, о нет! Все тайны и загадки, пожалуйте на свет. Шагаем в ночь, в ночь, в ночь, туда, где тень, тень, тень. Да будет свет, свет, свет! Да будет день, день, день!»
…Когда–то на этой тахте лежал Булат, написавший текст этой песенки. Приезжал лечиться ко мне. Месяц длилась вспышка дружбы. Подарил ко дню рождения диск со своими песнями. С очень нежной надписью. Где–то стоит в ряду других пластинок. Нужно, чтобы не затерялась. Перешла к тебе по наследству. Вместе с висящей на стене золоченой адмиральской шпагой – память о Георгии Павловиче. Вместе с музейной редкости старинном сюзанне, описанном в «Здесь и теперь». С чудесным образом попавшими ко мне иконами – у каждой своя история; гербом Барселоны; полной орхидей оранжерейкой.
Да там, кажется, раскрылся первый из бутонов фаленопсиса – громадный снежно–белый цветок с лимонного цвета губой. Что–то поднимает с тахты, подводит к доверчиво тянущейся навстречу цветочной кисти, Спасибо тебе, орхидея! Спасибо вам, дендробиумы, хойи, бромелии, кротоны, висячие кактусы– рипсалисы, гардения, мои деликатные, молчаливые друзья.
Около сотни тропических цветов в оранжерее, на широких подоконниках всех четырёх окон квартиры. Эта живая коллекция составлена за многие годы из подарков друзей, даров ботаников Душанбе, Ашхабада, Киева, московского Ботанического сада. Кое–что провёз тайно от таможенников, возвращаясь из путешествий в иные страны.
— Папочка Володичка, пока! Пиши хорошо! – стоишь в дверях комнаты в комбинезоне, с пластиковой лопаткой в руке. – Без меня цветы не поливай, ладно?
Десять утра. Давно пора садиться за работу. Если бы не цветы, если бы не твоё «пиши хорошо», не знаю, хватило ли бы сил.
…Сегодня буду рассказывать о том, как бывает, когда кончается долгая зима одиночества.
Представь себе, как я сижу во время урока алгебры за партой у окна, второгодник. За окном ранняя весна, ещё снег не стаял. Трудно даже вообразить, чтобы там, внизу в школьном дворе мог быть привязан к дереву ослик, как это было всего пять лет назад в Ташкенте. Оказывается, мне уже есть, что вспомнить, со мной происходит жизнь. Потихоньку вытягиваю из портфеля объёмистый томик, на крепком переплёте которого выбито – Борис Пастернак.
Выменял его у старшего по возрасту начинающего поэта В. К. из литературного объединения. Впоследствии временно прославившегося своим диссидентством. Выменял на несколько купленных год назад в букинистическом магазине томиков Есенина. В. К., несомненно, счёл, что обдурил меня. А я счастлив! «Сестра моя жизнь! И сегодня в разливе…»
— Володька! Володька Файнберг! Где ты там, выходи! – вопль раздаётся снизу, со школьного двора.
Среди луж и снега, раскачиваясь на костылях, стоит одноногий верзила в свитере и линялых брюках. Через плечо его перекинут ремень здоровенного этюдника.
— Володька! Файнберг! Выходи!
Мои математические познания не увеличились ни на йоту. Меня держат в этой школе только из уважения к маме – заведующей районной детской поликлиникой. Если бы не мама, сбежал бы сразу. Смотрю на часы. Через пять минут переменка. Я прикладываю к стеклу окна ладонь с пятью растопыренными пальцами. Не теряя времени, прячу в портфель книгу Пастернака, тетрадь и учебники.
…И вот я и новый приятель по литературному объединению (он старше меня) идём к его дому, тут же, в Банном переулке, читать друг другу новые стихи! Пусть я не досидел в школе двух уроков! Мой друг, поэт и художник, обещал взять меня с собой на чердак, чтобы я увидел его голубятню, посмотрел, как он гоняет свою стаю, приманивает чужих турманов – по воскресеньям продаёт на Птичьем рынке.
— Всё равно возвращаются! – говорит он, улыбаясь. – И я продаю их опять!
Домик деревянный, ветхий. С печным отоплением. Приятель скачет по комнате без костылей, растапливает плиту, ставит на конфорку закопченный чайник. Выкладывает на стол четвертушку чёрного хлеба, открывает консервным ножом плоскую баночку «Бычки в томате». Ты не знаешь, что это такое? Боюсь, уже никогда не попробуешь. Исчезли куда–то бычки из Чёрного моря, где они водились во множестве, сам их ловил в Евпатории.
Мой приятель – безотцовщина. В детстве хулиганил, ездил на трамвайной «колбасе», попал под колёса, отрезало ногу. Живёт на свою инвалидную пенсию, на зарплату пропадающей на ЗИСе матери. Здоровенный, он вечно голоден, уже любит выпить, знается с женщинами. Красуется перед ними со своим этюдником, в котором лежат палитра, тюбики красок, кисти и узкая железная лопаточка то ли для накладывания, то ли для соскабливания красок. Называется «мастихин». В стихах он и рифмует: «стихи» – «мастихин». Правда, ни в его доме, ни где бы то ни было, ни одной картины или этюда я не видел. Лёгкий человек, весёлый.
После стихов, бычков и чая лезем на чердак. Там за проволочной сеткой воркует голубиная компания.
С шумом, роняя пух и перо, выпархивает голуби вслед за нами на покатую крышу. Я сижу в проёме чердачного оконца, а мой приятель стоит во весь рост на одной ноге, машет длинным шестом с тряпкой на конце вслед вырвавшимся на свободу красавцам–птицам. Набирая высоту, они летят в сторону Марьиной рощи, над которой в голубизне неба тоже то планируют, то спиралью уходят ввысь голубиные стаи.
Жадно вдыхаю пахнущий солнцем и тающим снегом воздух. Ещё февраль, ещё будут холода и снегопады, но небо уже по–летнему голубое. Как море. Где–то вдали призывно гудят паровозы.
Как давно я не видел моря! Как соскучился по нему. Неужели оно всё это время существовало? Пока меня били в 135 школе за то, что я еврей, пока ходил в ЦДХВД, где вундеркинды читали стихи про хороших учительниц, а одна из участниц – примерная комсомолка, однажды пригласив нас домой на встречу Нового года, заставила всех встать за накрытым столом и при последнем ударе курантов от начала до конца петь гимн Советского Союза, возгласила здравицу в честь товарища Сталина. Потом она многие годы работала в «Комсомольской правде».
Именно ей принадлежал когда–то напечатанный в этой газете очерк о женщине–завуче, которая кричала на учеников. «Зачем кричать? – писало бывшее юное дарование. – Ребёнка можно довести до слёз, говоря тихо».
— Ну, так едем к тебе пожрать? – спрашивает приятель, когда стая наконец возвращается, садится на крышу.
— Конечно! – я давно продрог. Голубая промоина в небе затягивается серыми тучами.
— Глянь, улетало четырнадцать, явилось семнадцать! – радуется приятель. –Знакомая троица! В воскресенье снова свезу на Птичий. А ракетницу обещал! Ракетницу дашь?
— Обещал – дам.
…Через час мы сидим у меня дома за столом, посреди которого на железной подставке стоит