на рассвете в розовый, в полдень становится фиолетовым, а вечером — оранжевым. Некоторые двери обведены по периметру известью; над другими изображена кисть руки, окрашенная в синий цвет; над третьими — разноцветная шахматная доска, клеточки которой расцвечены красными, голубыми и зелеными точками.
Всего четыре месяца назад в Лагуате шумели два оживленных рынка: в каждом квартале свой, возле ворот. Теперь эти обширные участки, на которых, говорят, едва размещались торговцы города-посредника, можно узнать лишь по земле, утрамбованной за долгие годы толпами людей и животных. Лагуат, перевалочный пункт между востоком и западом, между Теллем и пустыней, служил также местом обмена и складом; это было не только причиной его процветания, но и единственным смыслом его существования. Я пошел посмотреть место рынка в квартале Серрен. Сначала моему взору предстала голая равнина, пожираемая солнцем. Потом в глубине, у стены сада, я различил кучку людей, по-видимому разговаривавших о делах. Там же было несколько овец, две молочные козы, вымя одной из которых изучал покупатель-араб, и пара кур, точнее, петух и курица; в Лагуате не было домашней птицы, но после завоевания пытаются акклиматизировать кур. Рядом два или три лагуатца, не принимавшие участия в торге, смотрели на парившего высоко в небе грифа. Хищная птица чуяла скотобойню, но, должно быть, тоже нашла рынок очень изменившимся.
Я говорил тебе о площади, названной Большой площадью в отличие от двух фундуков, столь же пустынных, как и рынки. Благодаря ручью она является единственным оживленным местом в Лагуате вместе с кварталом кофеен и улочкой, где с наступления рамадана я провожу вечера в компании местных молодых щеголей.
Ручей, без которого оазис погиб бы, к счастью, никогда не иссякает. Он берет начало в одном углу площади, пересекает ее под палящими лучами солнца и скрывается в другом, за стеной сада. Илистая, черноватая канавка, по которой течет ручей, не способна скрасить вид всеобъемлющей засухи. Ручей, да не обвинят меня в неблагодарности, лишь усиливает жажду.
Воду набирают два раза в день, в основном с трех часов пополудни до наступления ночи. Оживление начинается, как только немного спадает дневная жара. Одна за другой почти все женщины города спускаются к источнику в сопровождении девушек и целой свиты разновозрастных детей.
Разочарование — первое чувство, которое я испытал при виде белеющих фигур без украшений, одетых в лохмотья, покрытые пылью. Я вспоминал пестрые одежды женщин, живущих к югу от Константины: серые и белые покрывала, черные тюрбаны, пурпурные шерстяные шнуры, вплетенные в волосы, знаменитые красные хаики, хаик-ахмер, на котором сверкали разнообразные золотые украшения, гребни, браслеты, шкатулки, зеркальца. Я вспоминал женскую улицу Тольги — два ряда прелестных лиц вдоль нее, словно высеченные барельефы. Я воскрешал в памяти яркие наряды, игравшие в лучах солнца, на фоне лилового песка дорог или среди темной зелени абрикосовых деревьев, и девушку, хорошо одетую, в богатых украшениях, которая поставила свою палатку под пальмами Сиди-Укба; у нее был единственный недостаток: она приехала из Дра-эль-Гемель (Блошиных гор) в Туггурте.
С тех пор, уплатив дань сожаления, я почти забыл, что рассчитывал увидеть совсем иное. Ныне я уже не могу сказать, что суровое облачение не подходит этому краю, и навряд ли пожелаю добавить привлекательности. Местный наряд чрезвычайно прост, и описать его можно несколькими словами. Он состоит из хаика, покрывала, тюрбана, иногда добавляется еще длинная женская накидка, или мехлафа.
Хаик — легкая и непрочная хлопчатобумажная ткань неопределенного цвета, среднего между белым, желтым и серым, — похож на тунику на греческих статуях, скрепляется застежками на груди или плечах и стягивается поясом на талии. Покрывало из той же ткани, еще более сомнительного цвета, подкладывается под тюрбан и образует апостольник вокруг лица. Оно закалывается на шее, расходится на груди, спускается по бокам, закрывая сзади все тело с головы до пят. Иногда оно длиннее, чем хаик, и производит впечатление королевского плаща. Косая и строгая линия от самого верха до нижнего края покрывала восхитительна, и при ходьбе складки колеблются самым изящным образом. Тюрбан делается из более светлой хлопчатобумажной ткани с цветными полосами по краям, иногда с бахромой; он наматывается, как турецкий, так, что один конец свисает на ухо, спереди низко надвигается на лоб до самых бровей. Головной убор считается тем красивее, чем просторнее и небрежнее. Длинная женская накидка и выходное покрывало не обязательны. Их носят менее бедные и, полагаю, самые красивые. Наконец, когда женщины не ходят босиком, то надевают ботинки или кожаные чулки со шнуровкой, расшитые цветным шелком и красным сафьяном, вроде тех то ли азиатских, то ли греческих башмаков, которые можно видеть на ногах женщин на картинах художников Возрождения.
Теперь представь себе под легким покрывалом, изобилующим складками, рослых женщин с мужественными формами, с подведенными черным, немного раскосыми глазами, с волосами, ниспадающими волнами под покрывалом или обрамляющими косами вялые, болезненные, поблекшие лица, кажется не способные ни оживиться, ни еще больше побледнеть; обнаженные до плеч руки в браслетах до локтя: серебряных, костяных или резных из черного дерева. Иногда из-под приоткрывшегося хаика выглядывает высокая грудь или крутое бедро. При ходьбе женщины держатся прямо, поступь у них мягкая, бесшумная; наконец, им присуща какая-то величественная неуклюжесть, так что, присев на корточки, они принимают позу обезьяны, а стоя — положение статуи.
В конечном счете красивых женщин не так много, но еще меньше не имеющих выразительной и величественной осанки.
Только здесь и нигде больше можно рассуждать о красоте лохмотьев. Надо заметить, что эти драпировки часто вводят в заблуждение, оказываясь вблизи жалкой ветошью. Но свободные одеяния арабов не имеют ничего общего с безнадежной нищетой ветхой одежды. Плохо ли, хорошо ли прикрыты их тела, они не теряют своего достоинства и тем самым сродни богам.
Между девочкой и женщиной здесь нет переходного возраста; арабская девушка — это маленькая девочка. В десять лет — невеста, в двенадцать — жена, к шестнадцати женщина может уже трижды стать матерью. Все времена жизни смещены. Два едва различимых периода — детство и старость — и между ними летний расцвет, так же быстро наступающий, как и блекнущий. Маленькие девочки одеты, как их матери; более изношенная, чем у матерей, и менее скрывающая тело одежда их не смущает. Вместо тюрбанов они носят платки, а нередко единственным головным убором служит копна коротко остриженных волос, окрашенных в красный цвет. Некоторые девочки красивы, почти все милы; в них сочетаются достоинства взрослых женщин в миниатюре и пугливая приветливость диких детей. Я нигде не видел столько прелестных ножек, столько безупречных рук, не встречал столько грустных улыбок, соседствующих с самым веселым смехом.
Одну из них, Фатиму, я буквально преследовал, но она так и не согласилась на мою просьбу постоять спокойно шагах в четырех от меня, попозировать. Ты знаешь презрение арабов к моей профессии; у девочек оно выражается в том, что они относятся ко мне с большим подозрением.
Фатима ходит всегда с непокрытой головой, копна неухоженных волос обрамляет детское личико; голова словно огромный шар на тонкой шейке над хрупким телом. У нее огромные черные глаза, которые почти совсем закрываются, когда она улыбается; вместе с тем ее лицо может выражать ярость, как у дикой кошки. Когда я встречаю ее на дороге к источнику, она в первый момент теряется, не знает, что предпринять: вернуться домой, броситься бегом к площади или подойти и взять из моей руки деньги, которые я протягиваю ей на ладони, как горсточку зерен птице, намереваясь ее приручить. Чаще всего побеждает жадность, но ценой каких усилий! Дабы понять, до какой степени девочка ненавидит меня в такие минуты, надо видеть, как она подходит короткими шажками, но держась прямо, с высоко поднятой головой и смело устремленными на меня большими глазами, излучая отвагу, растерянная и злая, боязливо наблюдающая и в то же время переполненная угрозой. Она догадывается, что я расставил ловушку, и смутно чувствует, что меня забавляет ее испуг. Едва она хватает деньги, как ужас — ведь она рискнула так близко подойти, радость от удачи — ведь ей удалось ускользнуть, боязнь, как бы я не погнался за ней, что же еще? — все это вместе заставляет ее сломя голову бросаться наутек. Безразлично, по какой улице, лишь бы убежать, она летит, размахивая пустым бурдюком, со взрывом прерывистого смеха, который одновременно выражает удовольствие и пароксизм ужаса. Когда же мы встречаемся у источника, она тут же выдает меня женщинам и детям, и я слышу многократно повторяющееся шепотом неблагозвучное арабское слово, означающее «художник», которое я долго путал с другим, значащим «вор». Поднимается тревога;