я. Это все, что я успеваю сказать, прежде чем сдаюсь, прижимаюсь к маме, обнимаю с такой силой, что боюсь сломать ей ребра. Моя мама.
Охранница пристально наблюдает за каждым нашим движением. Она обучена подозревать всех. Мама теперь должна спрашивать разрешение на все: сходить в туалет, принять душ, послушать музыку. Она писала мне об этом в каждом из трех писем. Еще она написала, что руки у нее иногда сильно трясутся, и писать ей тяжело, и здесь нет рояля, так что она не может даже мечтать о том, чтобы на нем поиграть.
Теперь от нее и пахнет иначе, когда мы стоим, крепко прижимаясь друг к другу: не сладкой плюмерией, и имбирем, и океаном, но чем-то затхлым, едким, много раз продезинфицированным, как больничный коридор.
Охранница кивает ей, стоя у двери.
– Почему бы вам обеим не присесть, мисс Тайт?
– Пойдем, милая, – говорит мама. Слезы текут из глаз, когда она подается назад и берет меня за руку. Ее кожа по-прежнему мягкая. – Нам лучше сесть. Тиша не любит, когда ее не слушаются, – и она смеется.
– Да, мэм, не люблю, – буднично отвечает Тиша. Хотя я вижу, что мама ей нравится. Я вообще не могу представить себе, чтобы мама кому-то не нравилась. Даже в тюрьме, где заключенные больше напоминают диких зверей или гниющие отбросы, чем живых, прекрасных человеческих существ.
Мама ведет меня к широкому, пустому столу, и мы садимся напротив друг друга на холодные пластмассовые складные стулья в холодной, белой, без единого окна комнате, в которой нет ничего – ни цвета, ни музыки, ни света. Во многих смыслах мы с мамой пойманы в одном и том же месте.
Она держат меня за руки: наши руки лежат на столе. Я все еще не знаю, что сказать… как начать.
Мама заговаривает первой.
– Сколько тебе лет, Оливия? Ты все еще в старшей школе? – спрашивается она, ее глаза полны слез. Она откашливается, кажется смущенной. – Они дают мне много… так много лекарств… я… я очень быстро все забываю… – С ее губ слетает деланый смешок, она рассматривает свою ладонь.
– В следующем году я пойду в выпускной класс, – говорю я ей едва слышно, мой голос теряется в серости комнаты. – В выпускной класс старшей школы, – добавляю я, чтобы прояснить ситуацию. – Я вылетела из художественной школы, мама. Ты помнишь, что я училась в художественной школе?
– Ох, художественная школа! Лив, я так рада за тебя. Это так… так… здорово. – Я вижу, что ей трудно говорить.
– Нет, мама, не здорово. Я вылетела оттуда. Мне предложили уйти.
Она обдумывает мои слова в явном замешательстве.
– Знаешь, мне это не нравится, Оливия. Совершенно не нравится. Как они могли выгнать тебя? Ты так хорошо играла.
– Рисовала, мама, – поправляю я, мое раздражение нарастает. Именно она нацелила меня на живопись, говорила мне, что я особенная, что у меня получается, что нет ничего важнее в мире, чем создание произведений искусства. – Не играла. Музыка – это твое. – Я смотрю на ее руки. – Ты прекрасно играешь, мама. У тебя множество премий и дипломов, мама. Помнишь?
Он вскидывает на меня глаза, руки начинают трястись.
– Мои руки… их часто сводит судорога. Мне не дают от этого лекарств. Даже тигровый бальзам. Мазь в стеклянной баночке, от которой пахнет ментолом…
– Может, я смогу тебе его привезти.
Она качает головой.
– Нет. Нет, они не разрешат. – На ее лице морщин больше, чем раньше: у губ, глаз, на лбу, и уголки рта чуть опущены. – Я просто не могу поверить, что ты здесь. Мне так недостает тебя… – Голос надламывается, она начинает плакать. Она всегда принимала лекарства, они сглаживали колебания настроения. А если не принимала, то большую часть времени проводила в студии: сочиняла. Если плакала, рыдала или выла, все эти звуки глушились музыкой. Я, во всяком случае, ничего не слышала. – Это самое худшее, – говорит она, – и мои руки. – Поднимает их, и я вижу, как они трясутся. – Я не могу даже играть, Ливи. Ничего не могу делать.
Я хочу сказать ей, как мне ее недостает – голоса, музыки, доносящейся ко мне из гостиной, руки, прижатой к моему лбу, чтобы проверить, нет ли температуры, озорной улыбки глубокой ночью, когда мы выскальзывали из дома, чтобы посмотреть на гигантские волны, которые обрушивались на берег. Я хочу сказать ей, как мало от всего этого я тогда понимала.
– Все будет хорошо, мама, – говорю я, хотя, разумеется, не будет. – Мы подумаем, как это сделать. И сделаем. Я знаю, у нас получится. Ты всегда знала, как изменять жизнь к лучшему, мамик. – Я со стулом обхожу стол, ставлю стул рядом с ее, обнимаю маму за шею. Мне так недоставало ее, я это всегда знала в глубине души. Моя мамочка.
Тиша откашливается у меня за спиной, похлопывает по плечу. Я отрываюсь от мамы, смотрю на нее, и она качает головой.
– Извините, мисс, но я должна попросить вас вернуться на другую сторону стола. Для вашей же безопасности.
– Но она моя мама, – протестую я. – У меня все отлично. Что это за правило? Она
Тиша смотрит на маму, и та покорно отодвигает свой стул от моего.
– Мириам знает, какие здесь правила, – говорит Тиша, возвращаясь к двери, по-прежнему многозначительно глядя на маму. – И она знает, что случается с теми, кто их нарушает.
Глубокий вздох, и я поворачиваюсь к маме. Время уходит.
– Мама… мне нужно… мне нужно кое-что у тебя спросить. – Я сжимаю ее руки.
Она сжимает мои, но в замешательстве качает головой.
– Что-то не так, милая?
– Мама. Послушай… в ту ночь, когда тебя нашли рядом с телом Штерна… в тот день ты принимала лекарства, так? Мама?
– Я не… я не знаю, о чем ты спрашиваешь меня, Ливи. Я не понимаю, при чем тут мои ле-карства?
– Когда они нашли тебя, со Штерном, – понижаю я голос, – ты ничего не соображала, мама. Я думаю, ты не помнишь, что случилось.
– Ливи, – она говорит чуть ли не со смехом, – почему ты шепчешь? Что за большой секрет?
– Господи, мама. – Я убираю руки. – Я говорю о юноше, которого, по их словам, ты убила. Моем лучшем друге. Твоем ученике.
– Я не знаю… я не знаю, о чем ты говоришь. – Она оглядывается, пытается сжаться, как испуганное животное. – Тебе надо в туалет?
– Что? Нет. Мама, посмотри на меня, ты сказала, что не помнишь. Не помнишь, что перед тем случилось, так? Так? Мама?
– Да… я не помнила. Не помню, – говорит она, ее подбородок дрожит.
–
– Враги? Откуда у меня враги? Почему ты задаешь такие странные…
– Кто-то тебя подставил, мама. – Как только я произношу эти слова, мне становится абсолютно ясно, что это правда. – Ты не должна быть здесь, – продолжаю я, вновь сжимаю ее руки, оглядывая эту холодную, вонючую, пустую комнату с голыми стенами, лишенную всего человеческого, всего живого. Как она оказалась здесь? Что-то не складывается. – Ты никого не убивала… ты бы не смогла. Ты не убиваешь даже насекомых. Помнишь? Ты что-нибудь помнишь? О чем-нибудь?
Мой голос добавляет пронзительности. Слова потоком изливаются из меня, и я знаю, что права. Другого быть не может. – Ты даже не разрешала мне убивать пауков, ползущих по стенам, хотя я их боялась. Ты всегда учила меня, что у всего есть душа, помнишь? Ты в это веришь. Ты не могла кого-то убить. Не могла.
Она убирает руки. Пристально смотрит на них. Начинает дрожать.
– Была кровь… кровь на моих руках… кровь. Кровь. Была кровь. Кровь на моих руках, – говорит она,