И она ответила:
— Нет, отвезу домой и выброшу там.
— Ясно.
Повторная вылазка у нас никак не получалась. Фиона не могла вырваться: то у Меган математика, то у Джека экзема. У меня горела работа. И дом стоял нетронутый, потихоньку прокисали запахи в шкафу Джоан.
Некому было помочь нам. Как самим разобраться в маминых вещах, в небесно-голубых кардиганах от «Джин Муир» и «Агнэ Б», в ее «Биба» и раннем «Йегере», в нарядах достопамятного года, который она провела в Лондоне, перед тем как наш отец познакомился с ней, очаровал и привез домой?
Не для этого ли Господь создал мужчин? Чтобы те говорили: бога ради, это всего лишь юбка, всего лишь старая блуза! Но наши мужчины устранились, а если бы и хотели помочь, все равно бы не сумели. Мы не так уж с ними считались, и они не могли уберечь нас от нас самих, когда мы извлекали на свет ее вечернее платье от «Сибил Конноли» и маленькое боа из страусовых перьев и спорили: «Это тебе!» — «Нет, возьми ты!»
Тут дело не только во времени и сроках, хотя теперь все привязано к датам.
Снаружи, в саду, крепкой, злобной проволокой прикручен к воротам знак «Продается». Квадратный, начищенный до блеска, вечно свежий. Его повесили тут семнадцать месяцев назад плюс-минус пара дней. Тут спорить не о чем. Даты-подсчеты каждому по силам. Как есть, так и есть, говорю вам. Так и есть. Мама умерла в мае 2007 года. Весь тот день она уже была мертва. И на следующий день, и послезавтра — мертва. И на следующей неделе — мертва. Для Джоан даты больше не имели значения.
К тому же мы думали — так было привычно думать, — что чем дольше тянем, тем больше получим. В том же году в феврале дом миссис Каллен чуть дальше по улице купили за «без малого два». Так принято было обозначать цены весной, в пору безумного витка продаж перед тем, как продажи остановились. Слишком уж крупная, слишком грязная цифра «миллион», ни к чему называть ее вслух. В добрые старые дни, когда мама была жива, пить можно было прямо на улице, а если вы хотели выложить плиткой кухонный пол (сверх того нам мало что требовалось), то приглашали работника из Англии и оплачивали ему гостиницу.
Шэй отвел нас к юристу — это уже в начале июня. Мы сидели в городском офисе, смотрели, как чужой человек своими чистыми, ухоженными пальцами перебирает бумаги в папке с заголовком «Майлз Мойнихан». Под конец он светским тоном заметил, что по истечении законного срока мы вступим в права наследства и сможем продать дом примерно за «два с чем-то».
Мы вручили ему пухлую пачку денег. Потом заплатили риелтору. С тех прошло два года, и я ненавижу обе эти человеческие породы.
Но в ту пору я была, кажется, благодарна. Если уж скорбь оплачивается, то — какого черта! — пусть хотя бы сумма будет побольше, авось поможет. Мы вышли из офиса, в молчании спустились по гранитным ступенькам.
— Красивые руки, — заметила Фиона.
— И ботинки от «Александра Маккуина», — подхватила я. — Видела? Тисненая кожа с черепами.
— Что это значит? — спросила Фиона. — Что ты этим хочешь сказать?
— Что мы заполучили омерзительно богатого поверенного эпохи постпанк.
— Тогда все хорошо. Мне сильно полегчало.
Задним числом я думаю, ему было уже кое-что известно, это мы не догадывались. Задним числом я подозреваю, что всем уже было известно, они просто не решались признаться даже самим себе. В июле мы говорили с риелтором, и речь зашла о сроках утверждения завещания, но продавать, сказал он, лучше в начале осени, и мы выставили дом на продажу с первой недели сентября, плевать, успеем вступить в права или нет. В среду на веб-сайтах, в четверг в рекламной газете в разделе «Недвижимость». Нам казалось, мы осилили трудное и важное дело. Мы еще не были готовы расстаться с домом.
Теперь-то мы готовы.
В это снежное утро в кухне вновь обнаружился мамин след, и я обрадовалась. В иные дни я совсем перестаю понимать, что это и есть дом моего детства, что он наполовину мой. Вот что мне следовало сказать сестре, когда мы орали друг на друга: «Я займу только половину». И ведь я не живу здесь по- настоящему. Я всего лишь поддерживаю товарный вид.
Всякие мелочи давно разобраны, отправились на помойку или в благотворительный магазин, к Фионе в дом или к нам в Клонски. Мы делили их с величайшей нежностью: «Это тебе!» — «Нет, тебе». Бедные, милые одежки, которые никто больше не наденет, парогенератор три-в-одном — полезная штука, — абстрактные картины маслом, так и шибавшие в нос 1973 годом.
Время от времени я натыкаюсь на то, что мы пропустили. Когда Шон перебрался ко мне (официально ни он, ни я не «переезжали»), за ящиками комода отыскалась фотография, большой глянцевый черно- белый портрет наших родителей перед диспетчерской башней дублинского аэропорта. Куда они отправлялись — в Ниццу, в Канны? Или в Лурд? В маминой лакированной сумочке спрятаны четки, но ее лихая вязаная шляпка и его развевающийся плащ прикидываются, будто парочка отправилась на поиски приключений.
В другой раз — месяц или два тому назад — я заметила коричневую матерчатую сумку на шкафу. Забралась на стул, сняла ее. Внутри лежали флаконы, я сразу догадалась: они цокали друг о друга под хлопковой тканью. Я развязала шнурки, вытащила пустой флакон из-под «Твид» — эти духи я подарила ей, еще когда училась в начальной школе, — затем достала бутылочку из-под «Живанши III» (оригинальная формула), тоже, разумеется, пустую, зато в приблудном флаконе «Же ревьен» еще что-то плескалось. Я открыла «Твид», прижала к ноздрям холодное стеклянное горлышко, выманивая маму, словно джинна из бутылки. Джоан действовала по всем правилам, прыскалась духами в последний момент, уже нарядившись и надев украшения, когда оставалось только накинуть пальто, поэтому аромат духов был для меня запахом маминой тайны: вот она склонилась надо мной, поцеловала, выпрямилась и уходит.
По вечерам папа напяливал смокинг, снаряжаясь в «Бёрло» или в «Мэншн Хауз». Сперва они выпивали в «Шелбурне», а после ужина танцевали на деревянной танцплощадке посреди ковра под Элвиса и «Теннессийский вальс».[26]
Домой возвращались далеко за полночь, еле живые.
Выходные ботинки моего отца были черные-пречерные и ярко блестели. Я до сих пор называю их «ботинками пьяницы». Однажды я видела на улице человека, очень похожего на моего отца: запойного, и притом подтянутого, безукоризненно одетого. Добропорядочный пьяница, приличный, честный. Такие окликают друг друга: «Земеля! Мужик!» — и вроде хотели бы сказать что-то еще, поважнее, да вот налились до такой степени, что уже и слова не вымолвить.
В ночь после маминой смерти я и сама выпила чересчур много вина. После переговоров с гробовщиком, телефонных звонков и прочей организационной мути я открыла луарское белое и выпила его в темпе, а затем пришло два ощущения. Первое — будто я вообще ничего не чувствую. А второе было настолько неправдоподобно, что я хотела бы поскорее от него избавиться. Это была неправда, грубая ложь. Он был со мной — мой отец. Не снаружи, а во мне, когда я сидела одна за кухонным столом, пила и извинялась перед вином, если оно проливалось мимо.
Я выбросила флаконы из-под духов вместе со следами элегантных древесных запахов, которыми мама приправляла сигаретный дым, а порой и рюмочку-другую водки. Казалось бы, надо цепляться за последние уцелевшие молекулы этих ароматов, но я не стала. Я бы предпочла распахнуть окна, выбить ковры и покрывала, изгнать из дома запах ее смерти. Окурки, плававшие в садовой пепельнице после дождя, желтоватые разводы на потолке, прилипчивый гламур «Же ревьен» — все прочь.
Шон явился на похороны. Я не возражала. Его приезд мог бы показаться бестактным, но был уместен. Совпадал с тайным ритмом наших жизней. Он встретил нас у входа в церковь и обнял меня. Вроде бы Шон вечно занят собой, но когда случается несчастье, он ведет себя идеально. То ли деревенские манеры вдруг проступают, то ли гены отца, банковского менеджера, умело соблюдавшего грань между искренними чувствами и точным их проявлением. Шон свои проявил как надо. На людях ограничился ритуальным прикосновением руки к моему плечу, другой руки к моей спине, пониже лопаток, объятие одной рукой, лицо склонилось к моим волосам.