— Как я буду смотреть ей в глаза?
— Кому в глаза? — спросила я.
Разразился настоящий семейный скандал. Как муж и жена: она кричала, я лгала.
— Как ты могла так со мной поступить?
— Никак я с тобой не поступала, — твердила я. — Тебе-то я ничего не сделала.
Но выяснилось, что очень даже сделала. Я всем причинила зло, всех задела своим поведением, я опозорила город Дублин, и его население не преминуло мне об этом заявить.
Взять хотя бы Фиахра. Он «давно знал». Знал, похоже, еще раньше меня.
— Я люблю его, — заявила я в задней комнате «Рон Блэкса», перепив джина с тоником, и Фиахр после крошечной жестокой паузы отозвался:
— Так я и думал.
А ведь я впервые произнесла эти слова вслух. Может, они давно уже были правдой, но лишь тогда стали правдой по-настоящему. Правдой, как только что сделанное открытие. Я любила его. Вопреки всем крикам и молчаниям, вопреки сплетням (господи, сколько сплетен!), я цеплялась за один-единственный факт, идею, истину: я любила Шона Валлели и высоко держала голову, даже сгорая со стыда. Горя огнем.
Самая подходящая фраза, чтобы вставлять ее в длинные паузы от события до события, потому что хотя и казалось, будто все происходит стремительно, подчас вообще ничего не происходило. Ничего, кроме любви, напряженной, ежеминутной.
— Не обращай на нее внимания, — уговаривал Шон. — Я знаю, чего она добивается. Просто не обращай внимания. Ты ее не знаешь.
А мне просто было жаль эту женщину, упорно закрывавшую глаза на истину. Мне приходилось напоминать себе, что эти отношения — между мной и Шоном, а не между мной и Эйлин. В другой жизни я могла бы любить ее или ненавидеть, а в этой неважно даже то, что она не в моем вкусе.
Но это все позднее, несколько месяцев спустя. Целую неделю после звонка — «Как ты могла так со мной поступить?» — Фиона ничего не предпринимала. Я жила, как обычно, Шон жил, как обычно, и никто ни с кем не говорил, покуда мы ждали падения секиры.
Я бродила по дому в Клонски, говоря себе: «Это в последний раз — и это в последний раз», когда мыла посуду или выключала перед сном ночник. Целовала спящего Конора и чувствовала себя дурой, склоняясь над его тяжелой, будто каменной, спящей без сновидений головой. Мелодраматично до глупости. А может, секира и не падет, все останется, как было. И ведь Конор меня уже не привлекал, мне не нравился запах его сонного дыхания.
В субботу утром Шону позвонил Шэй, попросил заехать на разговор. После разговора, бредя домой по дорожке, Шон набрал мой номер.
— Что он сказал?
— Почти ничего.
Мой зять, как всегда, держался печально и покровительственно. Провел Шона в кухню, сунул ему конверты со словами: «Чек тебе пригодится».
— Фиона была дома?
— Нет.
Фиона куда-то ушла с детьми. Шона, судя по голосу, это уязвило, хотя Шэй постарался выразиться как можно деликатнее. Но все было ясно: Фиона закинула детей в машину и газанула, чтобы не осквернить детские души зрелищем прелюбодея.
И вновь — таинственное молчание. С неделю примерно. Я была готова ко всему: позвонит Шон, на пороге появится Эйлин, Конор уронит голову на руки и зарыдает. Ничего подобного не случилось. Однажды вечером после работы я добралась до Тереньюра и уснула на диване. Посреди ночи поднялась и перешла наверх, в ту постель, где мы в последний раз занимались любовью. С тех пор я так в ней и сплю.
Когда я проснулась, лил дождь, и я одолжила у покойницы-матери зонтик, чтобы добраться до автобуса. Этим самым маршрутом я ездила в город школьницей. Такси нигде не видать. В автобусе я поднялась на верхнюю палубу, к окнам, покрытым влажной пеленой, к запахам промокших насквозь попутчиков: затхлая жизнь, утренний душ, ночные забавы — дождь обостряет каждую ноту. Сто лет не ездила на автобусе, и мне это понравилось. Понравилось смотреть вниз с детской высоты на ухоженные садики с мощеными тропами и большими кадками, на однотипные цветочные ящики на окнах Ратгар-роуд и на почетный караул автомобилей. Пассажиры со времен моего детства изменились: фантазийные прически, одеты намного лучше, и все к чему-нибудь подключены, кто переписывается, кто наушники надел и погрузился. Лишь когда мы пересекали канал, я сообразила наконец, что никто в автобусе не говорил по- английски, и этому тоже обрадовалась. Волшебный автобус, несется бог знает куда.
Конор звонил, судорожно, много раз за день. Я не брала трубку. Сидела, задрав ноги на стол, и просматривала вакансии в газетах. Не ценят, обходят с повышением — «Рэтлин коммьюникейшнз» я была сыта по горло. В четыре часа дня звонки прекратились.
Конор позвонил Фионе.
Дальше — дни, сплошь заполненные криком. Сплошные клише. Все, что можно сказать, было сказано. Мне даже казалось: все было сказано всеми. Все это звучало как единая фраза, выкрикивай ее, шипи, реви, пиши помадой на зеркале в ванной, вырезай на собственной плоти, вырезай на могильной плите. И ни одно слово не имело смысла. Ни малейшего.
По-моему, они все это смаковали. Больше всех наслаждалась Фиона. Господи, умеет же она уязвить.
— Я рада, что она умерла. Я рада, рада, что мама умерла и не видит этого!
Или:
— Ему же на тебя наплевать. Ты всерьез думаешь, что он тебя любит?
— Вообще-то да, — отвечала я, — думаю, любит.
Больше я себе ничего не позволила. Не предложила ей убираться на хрен к своему марионеточному супругу, который, выпив пятничным вечером бутылку вина, взгромождается на нее и быстренько скатывается снова. Это зовется любовью? Прикидывать, скоро ли он кончит и позволяют ли их доходы завести собственную лошадь, как у соседки? Ничего такого я не говорила моей сестре, не говорила, что ее жизнь сводится к мещанству и материнству, они изуродовали ее тело, а затем и дух, а может, сперва дух, а потом тело, тут поди разберись, а она еще пытается втюхивать мне, будто такая ломка — идеал для женщины. Ох, как я злилась, но — молчала.
Мы сидели в гостиной в мамином доме в Тереньюре. Самое подходящее место, чтобы поорать. Как будто мне снова двенадцать. Я сказала ей:
— Ханжа! Ты гнусная ханжа и всегда была ханжой. Это моя жизнь, Фиона! Можешь ты наконец вбить это себе в голову? Тебя это никаким боком не касается.
А мама была и оставалась мертвой. Поразительно. Сколько мы ни орали, сколько ни молчали, она была мертва, мертва, мертва. Она была мертва и наутро, когда мы проснулись и припомнили, что наговорили друг другу.
Ведь ни мне, ни сестре давно уже не двенадцать. Настала пора сожалеть о каждом сказанном слове. Обо всем. Сожалеть о том, что человеку вообще дана речь.