Вернулись в квартиру. Каретный был вял, угрюм. Больше не пил. Казалось, происшедшая с ним минутная истерика, его страшное преображение выпили из него все силы.
– Ты свободен, – сказал он Хлопьянову. – Помни про чемоданчик Руцкого. На днях повидаемся…
Он вышел из арки, и первым его побуждением было вернуться назад, в Дом Советов, сквозь ряды оцепления, предъявив свою красную книжицу. Если его не пропустят, то – к Новодевичьему монастырю, к его золотым куполам, где в земле таится ребристый чугунный люк, и – под землю, вдоль зловонной клоаки, сквозь жестяной грохочущий желоб и подземный сквозняк, в подвалы Дома Советов, в штаб обороны, к Красному генералу – поведать о планах противника.
Однако, если верить Каретному, сегодня начнется операция «Музыка», ОМОН изобьет народ. И если это случится, то и вся череда событий, о которых проболтался Каретный, тоже случится. Тогда, убедившись в достоверности плана, он вернется в Дом Советов и раскроет враждебный замысел.
К тому же, ему предстоял контакт с офицером «Альфы». Хлопьянов, оглядываясь, не следят ли за ним, смешался с толпой. Вышел на Новый Арбат. Двигался среди торопливого московского люда. Останавливался у витрин, разглядывая ожерелья, бальные платья, иностранные магнитофоны и телевизоры. Всматривался в отражения, не стоит ли за его спиной соглядатай. Нашел телефон-автомат, набрал заповедный номер.
Женский голос казал:
– Алло!..
– Будьте любезны Антона…
– Сегодня его еще не было. Позвоните позднее…
Гудки, ощущение тревоги. Женщина ждет домой мужа. В предстоящем штурме мужа, идущего в первых рядах, могут убить. И тогда тот же голос, измененный горем, будет рыдать, захлебываться. В кумачовом гробу, под грудой мерзлых цветов, остроносое лицо.
Хлопьянов позвонил Кате.
– Ты где? Я тебя увижу? – спросила она.
– Через час или два. На «Баррикадную», а потом к тебе.
– Зачем на «Баррикадную»?
– Потом… До встречи…
Гудки. И опять острое ощущение тревоги. Катя ждет его с нетерпением. В предстоящем бою его могут убить. И тогда она будет держаться за край кумачового гроба, глядя на его белое костяное лицо.
Он шагал по проспекту в сторону Красной площади. В моросящем дожде витали над ним два облачка, два женских лица.
Глава сорок вторая
Он двигался к Красной площади, на ее угрюмый малиновый свет. Вход на площадь был перегорожен турникетами. Наряды милиции, с автоматами, в бронежилетах, ожесточенные и решительные, не пускали народ. Площадь пусто, безлюдно светилась, словно от нее исходила мертвенная радиация. Она казалась запретной зоной, где произошла катастрофа и куда не пускали людей.
Хлопьянов через головы постовых смотрел на площадь. На знакомые, с детства любимые очертания зубцов и башен. На розовую плоскость стены с синеватыми островерхими елями. На зеленый купол дворца с медово-желтым фасадом. На белый, словно из сахара, ствол колокольни, увенчанной круглым золотым шишаком. На смуглый гранитный кристалл мавзолея. И испытывал странное отчуждение, разочарование, пустоту в душе. Площадь казалась чужой и ненужной, утратила прежнее назначение и смысл.
Прежде, когда он появлялся на площади, – в зимние, метельно-синие ночи, в которых воспаленно, окруженные снежной мглой, горели рубиновые звезды, или в летние бархатные вечера, когда брусчатка источала дневное тепло, а куранты, как пролетающие золотые журавли, переливали в воздухе свои нежные курлыкающие перезвоны, или в осенние праздничные дни, когда каждый камень напряженно гудел, в дожде пылали кумачи, по брусчатке разбегались разноцветные пунктиры и линии, указывая направление парадным колоннам, или в благоухающие майские дни, когда площадь пахла сиренью и из Спасских ворот, не касаясь земли, неся на плечах пламенеющие голубые штыки, не шел, а парил караул, – во все эти времена, когда он являлся на площадь, он чувствовал ее могучую силу. Эта безымянная, бестелесная сила наполняла площадь, проступала сквозь камни, связывала ее с глубинными земными пластами, с магмой, с ядром, с первородной материей, из которой была сотворена планета. Со своими башнями и соборами площадь была вместилищем духа, служила оболочкой, где этот дух дремал среди золотого плетения крестов, рубиновых отсветов, таинственных перезвонов.
Теперь этот дух излетел. Площадь казалась пустым, оставленным птицей гнездом. Кресты были прозрачные, хрупкие, как ветки осеннего, отдавшего плоды сада. Звезды, тусклые, черные, напоминали колючки сухого бурьяна. Звон курантов был хриплый, простуженный, и на его звук, напоминавший старческий кашель, вместо вышагивающих часовых летели озабоченные, все в одну сторону, вороны.
Этот дух, питавший жизнь площади, города, страны, а также каждого являвшегося на площадь человека, наполняя его память, зрение, биение сердца, освящая человека плодоносящей, согревающей и укрепляющей силой, этот дух иссяк. Площадь напоминала теперь дно иссохшего моря, в трещинах, солончаках, над которым летели пыльные смерчи и были разбросаны скелеты рыб и обломки кораблей.
Хлопьянов вдруг почувствовал, как страшно устал, как ломят его кости, простуженные в холодных коридорах Дома Советов, как под сырой одеждой разгорается жар и озноб. Болезнь, тлевшая в нем все эти дни, вдруг надвинулась, взбухла, и он удерживал ее последним усилием воли, а она просачивалась, размывала хлипкую преграду, протекала ядовитыми ручейками.
Он двинулся в обход площади, задворками ГУМа. В узком грязном проезде, как в гнилом желобе, кишела толпа. Тягуче, жирно всасывалась в двери магазина, в его глянцевитое нутро, переваривалась там, выталкивалась бесформенными комьями наружу. Хлопьянов брезгливо сторонился, удивлялся прожорливому, плотоядному выражению лиц. Ни в одном не было искры Божьей, никто не думал, не знал, что в эти минуты на баррикаде мерзнут сутулые фигуры дружинников, на лестничном переходе, за опрокинутым бронированным сейфом, залег баркашовец, изнуренные депутаты в тусклом промозглом зале вдавились в кресла, ждут штурма и смерти. Толпа, жирная, как фарш, валила в ГУМ. Жевали, шумели, ссорились. Какая-то провинциалка, грудастая, с раздвоенным животом, заголилась и прямо перед входом примеряла шитую стеклярусом кофту.
Он миновал ГУМ, вышел к Василию Блаженному, к его каменным жерновам, ребристым сверлам, отточенным фрезам. Ему всегда казалось, что это не храм, а огромная, нарядно раскрашенная мельница, которая со стуком, гулом, сочным хрустом, запущенная чьей-то могучей рукой, из века в век, из года в год перемалывает невидимые зерна в невидимую муку. Из этой белоснежной муки все той же могучей, трудолюбивой рукой творится тесто, выпекается необъятный, среди трех океанов, каравай, горячий, парной, окутанный пшеничным духом.
Сейчас эта расписная мельница остановилась. Замерли ее шестерни, валы и колеса. Умолкли стуки. На завитках куполов, на зубцах и кромках шатров осела седая пыль.
И здесь стояли турникеты, преграждали проход. Милиция не пускала на площадь. Обойдя храм, Хлопьянов оказался на Васильевском спуске.
На этом покатом взгорье, у подножья Василия Блаженного, обращенная к реке и мосту, была сооружена эстрада. На стулья за пюпитры рассаживались музыканты в одинаковых черных пальто, без головных уборов. Извлекали из чехлов и футляров лакированные инструменты.
Лицом к эстраде, на брусчатке, негусто толпились люди. Удерживая болезненную дрожь, Хлопьянов пытался укрыться в толпе, заслониться от промозглого, дующего с реки ветра. Втискивался в ряды слушателей.
Он рассматривал эстраду, собранную из металлической арматуры. Оркестрантов, шевеливших волосками смычков, хоботками флейт, чешуйками лакированных скрипок. Их одинаковые, туго застегнутые пальто, шевеление и пульсация инструментов, большие очки и костяные головы делали их похожими на человекоподобных насекомых – жуков или кузнечиков, – скопившихся у подножия храма.
Насмотревшись на оркестрантов, Хлопьянов стал рассматривать окружавших его людей, чьи спины, плечи, выпуклые животы заслоняли его от пронзительного ветра. И это собрание слушателей тоже показалось ему странным и необычным.
Рядом стоял худой, бледный и сутулый еврей с черными кольчатыми пейсами, мохнатыми бровями, в черном котелке, в узком, почти до земли пальто, застегнутом на большие костяные пуговицы. Пейсы были свернуты в спираль, как телефонный провод. Худая синеватая рука опиралась на деревянную трость, и на пальце холодно, льдисто сверкал бриллиант.
Тут же находилась молодая, красивая, жгуче-черная еврейка с пышной полураскрытой грудью, которую она, не боясь ветра, освобождала от голубоватой меховой накидки, наброшенной на плечи. На этой горячей, дышащей груди тоже сверкали бриллианты.
Здесь были маленькие еврейские дети с печальными внимательными глазами. И подростки-евреи, степенные и осторожные. И еврейские барышни с пунцовыми губами и млечно-розовыми лицами. И согбенные склеротичные старики с отвислыми губами и мокрыми беззубыми деснами. Среди них Хлопьянов вдруг узнал известного писателя, мастера детектива, чье бугристое лиловатое лицо было высокомерным и грустным. Рядом, опираясь на руки двух молодых женщин, болезненный, источенный каким-то недугом, стоял знаменитый артист, озвучивавший своим голосом кукольные спектакли. Его часто показывали по телевизору как образец совестливости и бескорыстия, и тот охотно принимал эту роль. Хлопьянов никак не мог вспомнить его короткую, похожую на вороний крик фамилию. Тут же оказался популярный комик, щекастый, сизый, коротконогий, с круглыми глазами, похожий на пугливого набедокурившего кота.
Он не понимал, почему на этот концерт, к подножию храма, пришло такое количество евреев, разодетых, подчеркнуто торжественных, но встревоженных. Это непонимание разделял с ним худенький, в поношенной шляпе человечек, напоминавший чем-то сельского интеллигента – учителя или агронома, случайно занесенного в эту толпу. Он пугливо озирался и ежился, окруженный синими, как смоль, бородами, выпуклыми властными глазами, красными губами, сильными, напоминавшими клювы носами.
Посмотрел на Хлопьянова и тихо сказал:
– Господи! – видимо ему хотелось перекреститься, но он не решился.
К эстраде подкатил длинный темный автомобиль, напоминавший узкую в талии осу. Из него вышел знаменитый маэстро, весь в черном, с непокрытой головой, на которой среди редких седых волос розовела лысина. Он был узнаваем издали, с характерными большими губами, дряблым отвисшим подбородком, неуверенными старчески-суетливыми движениями. Пока он шел, какая-то чернокудрая барышня кинула ему букет красных роз, и он не стал поднимать, беспомощно, близоруко заулыбался, обходя шажками упавший ворох цветов. Взошел на эстраду, оглядывая зашевелившихся оркестрантов, напоминавших популяцию насекомообразных существ.
– Господа!.. Граждане свободной России!.. – Ростропович слегка шепелявил, прижимал ладони к груди, вытягивая свою голову к микрофону. – Сейчас опять у нашей любимой Родины роковые дни!.. Фашисты и бунтовщики хотят отнять у нас свободу, превратить Россию в ГУЛАГ!.. Наш президент мужественно принял вызов, нуждается в нашей поддержке!.. Я прервал гастроли в Америке и Европе и прилетел в Москву, чтобы оказать поддержку президенту!.. Мой оркестр исполнит «Свадебный марш» Мендельсона!.. Я выбрал именно эту музыку, ибо она выражает необоримое шествие наших идей!..