выходит из себя.
Совершенно очевидно, что желание не самодостаточно, оно сопряжено с потребностью и отвращением к сытости; но мир в онтологической авантюре — это эпизод, вовсе не заслуживающий названия падения, обладающий собственным равновесием, гармонией и позитивной онтологической функцией: возможностью вырваться из анонимного бытия. Мы воспринимаем мир всерьез в тот самый момент, когда он, кажется, рушится, а мы еще предпринимаем разумные действия и поступки; когда приговоренный выпивает свой стакан рома. Назвать мир обыденным и осудить как неподлинный значит недооценить искренность голода и жажды; под предлогом защиты человеческого достоинства, скомпрометированного вещами, закрыть глаза на ложь капиталистического идеализма, а также на предлагаемое им бегство в красноречие и опиум. Великая сила марксистской философии, исходящей из человека экономического, состоит в возможности полностью избежать лицемерия проповеди. С позиций искренности намерения, чистосердечия голода и жажды предлагаемый марксистской философией идеал борьбы и самопожертвования, побуждение к культуре — лишь продолжение этих намерений. Марксизм притягателен именно сущностной искренностью этого предложения и призыва, а не мнимым материализмом. Он вне всегда возможного подозрения, бросающего тень на любой идеализм, не коренящийся в простоте и однолинейности намерения. Ему не приписываются задние мысли лжеца, а также того, кто обманут или пресыщен.
Как мы сейчас покажем, жизнь в мире — это сознание, поскольку оно дает возможность существовать в глубине существования. Откровенность по отношению к вещам — это нерешительность по отношению к существованию, предстающему как задача, которую следует взять на себя, и порождающему субъект, существующее: существующее возьмет на себя существование.
Мир — это данность. Облекая объект, форма представляет нам его. Но не спутали ли мы практическую структуру деятельности и желания с теоретической структурой формы? Не вообразили ли мы — жертвы закоренелого интеллектуализма, — что теоретическое созерцание форм является условием практической деятельности и желания? Мы не учитывали это различие: дело в том, что практическое и теоретическое объединены в исходной данности. Созерцание направлено на объект как данность. Тем самым оно больше, чем «чистое созерцание», это уже элемент действия. Не метафорического действия, но намерения, то есть желания, стремления взять, присвоить; но взять то, что изначально дано. Мы заменяем понятие созерцания, полностью чуждого созерцаемым формам, намерением, направленным на то, что дано.
Следует описать собственное движение интенции, которое Гуссерль анализирует либо в его спецификациях, либо в сочетаниях с другими намерениями. Данность — не мы. Я обладает ею, но не угнетено этим обладанием, оно сохраняет по отношению к объекту ту дистанцию и сдержанность, которые отличают интенцию от наслаждения. Это обладание на расстоянии, свободное обладание и составляет интенциональность интенции. Конечно, открытие этого понятия было воспринято, особенно в ту эпоху, когда Я мыслилось вне мира, как открытие нашего присутствия в мире, вовлеченности в мир, содержащейся в самом бытии Я; но не менее важна и другая сторона этого феномена. Следует подчеркнуть, что благодаря интенции наше присутствие в мире осуществляется на расстоянии, мы отделены от объекта интенции расстоянием, разумеется, преодолимым — и все же это дистанция. Ситуация, чья банальность вырисовывается при сравнении со связью существующего с существованием, из которой мы исходим. Конечно, эта связь — событие и отношение, но двойственность членов такого отношения обусловлена тем фактом, что существование, собственно, — не термин, не существительное; оно липнет ко мне, вместо того, чтобы оставаться на расстоянии. Я не направлено на свое существование, оно включено в него. Находясь во власти, существование владеет. Мир, данный в интенции, оставляет Я свободу по отношению к миру. Данность не давит нам на плечи, она здесь снята, как бы сдана на хранение. Внешний характер вещей связан с фактом их доступности для нас, нашего приближения к ним: объект отдается, ждет нас. Таково законченное понятие формы. Это то, благодаря чему вещь показывается и подает повод; то, что в ней освещено, доступно восприятию; то, что ее поддерживает. Вещь — всегда объем, чьи внешние поверхности поддерживают содержание, одновременно показывая ею. Действительность состоит из достаточно прочных элементов. В них вполне возможно проникнуть. Но такое проникновение не позволяет разбить форму, оно скользит по ее поверхности.
Я в мире также одновременно и тяготеет к вещам, и уходит от них. Это — интериорность. Я в мире обладает внутренней и внешней сторонами.
Сказать, что интенциональность и есть источник «смысла», значит определить ее. Смысл — это то, благодаря чему внешнее пригнано к внутреннему и соотносится с ним. Изначально смысл не является сведением познания или восприятия к принципу или понятию. Иначе в чем бы состоял смысл несводимого принципа? Смысл — это проницаемость для разума, характеризующая то, что называют ощущением; или, если угодно, это сияние.
Действительно, мы можем говорить о видении и свете в связи с любым чувственным или интеллигибельным восприятием: мы видим прочность объекта, вкус блюда, запах духов, звук инструмента, верность теоремы. Исходит ли он от чувственного или интеллигибельного солнца, свет со времен Платона обусловливает любое бытие. Мысль, волевой акт, чувство, независимо от дистанции между ними и интеллектом, являются прежде всего опытом, интуицией, ясным видением или ясностью, стремящейся проявиться. Забота Хайдеггера, утратившая фундамент восприятия, тем не менее содержит озарение, превращающее ее в понимание и мысль. Таким образом, двойственность внешнего и внутреннего содержится в глубине самого Dasein [14], солидаризируясь с традиционной онтологией в целом, обращающейся к существованию посредством мира.
Свет, наполняющий нашу вселенную — независимо от его физико-математического истолкования — феноменологически является условием феномена, то есть смысла: объект, существуя, существует для кого- то, предназначен для него, уже тяготеет к внутреннему и, не растворяясь в нем, отдается. То, что исходит извне — озарено — и понято, то есть исходит от нас. Благодаря свету объекты являются миром, то есть принадлежат нам. Собственность — составляющая мира: она дается и воспринимается посредством света. Восприятие как основа всех наших ощущений — источник собственности в мире; собственности, не являющейся обузой, не имеющей ничего общего с притяжательным характером выражений типа «мой крест».
Освещенное пространство целиком сосредоточивается вокруг владеющего им разума. В этом смысле оно уже является своего рода результатом синтеза. Пространство Канта — сущностно освещенное. Оно доступно, исследуемо во всех своих измерениях. Оно уже поддается поглощающему его движению, мгновенно осуществляемому видением, — предвосхищаемой модели скорости. Тем самым видение — по преимуществу смысл. Оно схватывает и размещает. Связь объекта с субъектом дается одновременно с самим объектом. И открывается горизонт. Смутность других ощущений связана с отсутствием горизонта, с тем удивлением, которое они как таковые вызывают у нас.
Таким образом, свет дает возможность окутать внешнее внутренним, что образует самое структуру cogito [15] и смысла. Мысль — всегда ясность или заря ясности. Е;е сущность составляет чудо света: благодаря смету объект, приходящий извне, уже принадлежит нам в предваряющем его горизонте; приходя из уже воспринятого извне, он становится как бы пришедшим из нас, затребованным нашей свободой. Антитеза a priori [16] и a posteriori [17], а также созерцания и желания, в момент ясности преодолевается.
Итак, мир, чье существование характеризуется светом, не является суммой существующих объектов. Сама идея целостности, системы понятна лишь благодаря постигающему ее существу. Целостность существует постольку, поскольку отсылает к освещенному внутреннему. Здесь мы признаем глубину взглядов Канта на роль синтеза апперцепции и ее целостности в конституировании мира — при том условии, что речь идет о синтезе интуиции, видения, света.