лишние насмешки?
— Но насколько я знаю, — возразил я недоуменно, — цыгане для нас свои. Их ценят…
— Ценят, может быть, — поднял палец Кинто, — но не уважают. Да и, в общем, правильно. За что их особенно уважать?
— Ну как за что? — замялся я. — Этот ихний бродяжий дух…
— Бродяжий дух у цыган особый. Они ведь живут — и хитрят и воруют — все по своим собственным правилам! Ну а правила эти… — Кинто покривился, длинно цыкнул слюной. — А, да что говорить!
Последние слова он произнес, уже вступая в расположение табора. Обозначился черный косой силуэт шатра, заметались близкие отблески пламени. Рычащим клубком подкатился нам под ноги пес, принюхался к Кинто и затих, ласкаясь.
Откинув тряпку, занавешивающую вход, Кинто заглянул в шатер и сказал:
— Здравствуй, тату!
— Здравствуй, — отозвался низкий сильный голос, — входи!
— Я не один, тату, со мной друг.
— Тем лучше.
Спустя минуту я уже сидел в шатре на мягком ворохе тряпья.
Принесенные мною подарки пошли по рукам; я передал их Кинто, а тот — в свою очередь — старухе в цветастой шали. Старуха развернула пакет, извлекла оттуда бутылку и почтительно вручила ее коренастому морщинистому цыгану с бритым черепом и аккуратно подстриженной бородкой.
— Выпьем, тату, — мигнул Кинто.
— Выпьем, — сказал цыган, — только не это…
Он повернул бутылку, встряхнул ее. Сдвинул брови, разглядывая надпись на этикетке, затем улыбнулся, блеснув стальными зубами:
— Мускат. Это — для женщин! Сладкие помои. Какой в них толк? Нет, мы другое сообразим…
Поворотясь к старухе, он что-то ей сказал по-своему — гортанно и коротко.
Она сейчас же засуетилась. Ринулась в дальний темный угол шатра и появилась оттуда, держа в руках объемистый глиняный кувшин.
Следом за нею выползла из угла еще одна цыганка, чуть помоложе. Она тащила закуску — хлеб, брынзу, овощи.
Вес это было мигом разложено на циновке, у наших ног. Отец Кинто взял стакан, плеснул в него из кувшина, затем осторожно водрузил стакан на тыльную сторону ладони и шикарным жестом поднес его мне:
— Гостю дорогому — первая чарка!
Я выпил и задохнулся. В стакане оказался чистейший виноградный спирт.
— Ну, как? — оскалясь и выкатывая глаза, захохотал старый цыган. — Хороша отрава? То-то.
Мы долго пили в ту ночь. Шумно пили. Весело!
В шатер постепенно набилась уйма народу. И сухо бряцал бубен, и стонали бабы, и чей-то томительный тенор пел под гитару — тянул надрывные, дикие, таборные слова:
На исходе ночи — уже перед светом — я выбрался, шатаясь, наружу. Постоял так, запрокинув к небу лицо и жадно, взахлеб дыша предзаревной прохладой. И потом свалился, заполз под телегу, стоявшую рядом с шатром, и прикорнул там в траве.
Почему-то я ощутил, засыпая, безотчетную, отчаянную тоску… Почему? Может быть, после бесшабашного этого загула, по контрасту с ним? Не знаю, не знаю. А мажет, тоску мне навеяли таборные дикие эти песни? Не слова их, не текст, а все то, что скрыто в глубинах — весь этот сумрачный распев.
Такой же сумрачный и такой же надрывный, как и сама судьба моя, как и вся моя непутевая жизнь!
Скорее всего — так. Именно это и рождало тоску. Ах, я не знал тогда, что уже отравлен ею, болен навечно. Не знал, что приступы тоски будут с годами расти, станут множиться и учащаться, преследовать меня повсюду. И теперь — вот теперь, в Париже, когда я рассказываю все это, — тоска живет во мне… И нет мне от нее спасенья!
Я очнулся поздним утром, разлепил веки и приподнялся, морщась от головной боли.
Нестерпимо хотелось курить. Я полез в карман за портсигаром (у меня портсигар был золотой, доброй пробы — еще с ростовских времен!), полез — и нащупал пустоту. «Неужто обронил где-нибудь, — забеспокоился я, — или сунул в другое место?»
Но и другой карман тоже был пуст. А ведь в нем — я отчетливо это помнил — лежали деньги; небольшая, но все же ощутимая пачка.
Тогда — уже торопливо и зло — проверил я все свои тайники и понял, что меня обокрали!
Помимо денег и портсигара, у меня еще имелись часы — две пары, а также финский нож. Вес это исчезло. Кто-то обработал меня сонного — обчистил с головы до ног… И тут мне вспомнилось замечание Кинто о том, что цыгане живут по своим, особым правилам.
«Хороши правила, — подумал я, — ничего не скажешь… Ах, гады, ах, подлецы!»
И только я подумал так, из шатра, из-за занавески выглянул отец Кинто.
— Эй, жиган, — позвал он зычно, — кончай ночевать! Иди, похмелимся!
— А где Кинто? — спросил я угрюмо.
— К девкам ушел, — ответил он, — еще ночью.
— Куда — не знаешь?
— В Баладжары, на станцию, — сказал цыган. — Обещал утром прийти… Но мы ждать не будем. Все уже готово — стынет! Иди садись, пожалуйста!
Он выволок меня из-под телеги, ввел в шатер и усадил подле себя. И так же, как и давеча ночью, учтивым жестом поднес стакан спирта:
— Гостю дорогому…
Первой моей мыслью было отказаться, устроить скандал и потребовать объяснений.
Но очень уж радушно предлагал он мне выпивку! И все в этом цыгане, — выпуклые, с маслянистым отливом глаза и крупный рот его, и поблескивающие в улыбке металлические зубы, — все излучало искреннее веселье, было исполнено заботы и простоты. И, глядя на него, я как-то вдруг обмяк, заколебался.
Судя по всему, старик не имел к краже никакого отношения. Стоило ли портить хороший завтрак? Я решил дождаться прихода Кинто и выяснить с ним все подробности странного этого дела.
Ждать пришлось долго. Кинто явился уже за полдень. Когда я, отозвав его в сторонку, сообщил о ночном происшествии, он изменился в лице: посерел, осунулся, гневно сомкнул зубы.
— Кто же это мог? — процедил он углом поджатого рта. — Ай, стыд какой, ай, стыд! В таборе, конечно, полно подонков, но все-таки ты же ведь мой друг, мой гость! И это знает каждый. Хотя… — он запнулся, наморщился в раздумье. — Кто-нибудь мог и не знать… Ты под телегой ночевал, говоришь?
— Да, — сказал я.
— Тебе постель какую-нибудь дали? Ну, одеяло, подушку?…
— Нет, не помню, да я и не просил! Все получилось случайно. Вышел подышать — и сковырнулся.
— Ага, — пробормотал он, — ага! Подожди. Я сейчас… Разговор этот происходил неподалеку от шатра. Кинто метнулся туда, исчез за дверною полостью. И сразу же там зазвучали резкие голоса. Заплакала женщина. Затем занавеска откинулась, и появился Кинто. Вслед за ним вышел старик; он вышел, держа за руку тоненькую девушку, лицо которой до бровей было закутано в пестрый платок.
— Вот она, паскуда! — проговорил Кинто, растерянно помаргивая и жуя потухшую папиросу. — Сестренка моя младшая, Машка… Вчера под утро вернулась из Баку — ну и молотнула тебя мимоходом. Я, между прочим, так и подумал! Кроме этой шкодницы — некому.
— Так ведь не знала же я, не знала, — запричитала девушка. — Смотрю — валяется пьяный… Ну, откуда мне было знать?
— Где веши? — гневно спросил старик.
— Да здесь они, здесь, — торопливо сказала девушка, — все здесь. Пустите, тату!
Она высвободила руку, потерла запястье, затем наклонилась и поспешно задрала длинную юбку: под ней оказалась другая… Порывшись в ее складках, девушка извлекла портсигар и часы. Передала золото отцу. И снова подняла подол, и там опять была юбка. И оттуда на свет появились деньги (уже аккуратно сложенные, завернутые в тряпицу).
Сколько на ней надето было этих юбок, я, признаться, так и не смог сосчитать… Она шуршала ими, путалась в этом ворохе. Платок ее распустился — обнажилось лицо. И когда она распрямилась, я внутренне ахнул. У нее были огромные дымчатые, затененные ресницами глаза, удлиненный овал лица, крупный нежный рот с припухшей нижней губой.
Пристально вглядываясь в нее, я спросил уже с юморком, с легкой улыбкой:
— Ну, а где же нож запрятан? Там, что ли, — под самым низом?…
— Нет, в кустах, — она указала пальцем на заросли акации, — это рядом…
— Веди! — приказал старик.
Мы углубились в кустарник и вскоре очутились на крошечной полянке. Девушка присела возле груды валежника, разгребла ее и вытащила нож.