— Тату пока молчит. И это уже хорошо.
Она взяла из моих рук папиросу и затянулась несколько раз. И потом, вернув ее, вздохнула прерывисто.
— В общем, деваться теперь некуда… Ты все равно уже мой Ром. Понимаешь? «Ром» — это, по-нашему, муж, — и, вплотную приблизив ко мне лицо, добавила жарко и медленно: — А я — твоя Ромни…
Так началась моя цыганская жизнь!
Оставшись в таборе, я быстро обжился, освоился; неплохо выучился плясать и лихо отбивал чечетку на таборных гульбищах. И ходил я теперь, как заправский ром, — в расписной косоворотке, в смазанных, поскрипывающих сапожках.
Однако идиллия эта вскоре окончилась; мне пришлось отсюда уехать… Слишком много оказалось у меня здесь врагов!
Однажды ночью по дороге на станцию меня подстерегли молодые цыгане (очевидно, те самые, о которых говорила мне Маша), подстерегли — и жестоко избили.
Ах, как они били меня!
Их было пятеро; они обступили меня, плотно взяли в кольцо. И я не мог, окруженный, ни вырваться, ни защититься по-настоящему. Они били меня кольями и кнутами, причем не спереди, не в лицо, а сзади — по спине, по бокам, по ребрам.
Всякий раз, сбитый наземь ударом, я поднимался и поворачивался в ту сторону, откуда удар этот был нанесен. И тут же вновь валился с ног. И опять поднимался со стоном. И так я крутился во тьме — беспомощный, оглушенный яростью и болью.
Передо мной маячили белесые лица; я простирал к ним руки, тянулся к ним, но достать не мог, не успевал… Потом я упал и уже не поднялся.
Очнулся в шатре на следующий день. Первый, кого я увидел, был старый цыган. Угрюмый и насупленный, он склонился ко мне, спросил коротко:
— Кто?
— Не знаю, — сказал я, — не помню.
— Но, может, догадываешься?
Старик посмотрел на меня выжидающе. Поскреб ногтями в бороде — ухватил ее щепотью.
— А? Кто? Ты не молчи…
— Темно было, — ответил я, — не разглядел.
— Ну, что ж, — сказал он тогда и вздохнул с видимым облегчением. — На нет и суда нет… Ладно!
Затем из небытия появилась Маша. Причитая и всхлипывая, уселась она в изголовье. Положила на лицо мне прохладные, мягкие, ласковые ладони.
— Я здесь, я с тобой, — задыхаясь, давясь от слез, прошептала она. — Не бойся, родной мой, ничего не бойся. Я — твоя! Понимаешь? С тобой.
— Вот этого он как раз и должен бояться, — отозвался вдруг Кинто.
Я не видел его, улавливал только голос:
— Почему, ну, почему ты такая? Ты не приносишь радости; только вредишь, только всем гадишь… Видишь, что с парнем сделали? Перебили руку, сломали ребро.
— Но в чем же я виновата? — жалобно спросила Маша.
— А черт тебя знает!
— Я ведь здесь никому… Ни с кем…
— Зато много авансов выдаешь.
— Ничего я специально не выдаю. Так оно все само получается.
— Допустим, — сказал Кинто, — но ему от этого не легче! Потом они говорили о чем-то по-своему, по-цыгански. И в невнятном этом бормотании я различал одно только слово: «Уезжайте»…
— Уезжайте, — повторил по-русски Кинто, — здесь все равно добра не будет. А там, вдвоем, — кто знает? — может, вы и уживетесь, будете счастливы.
Но нет, мы не были счастливы.
Отлежавшись, окрепнув слегка, я увез Машу на Северный Кавказ — на Кубань, поселился там в казачьей станице, думал пожить в тишине, без приключений… Однако приключения начались сразу же. На третий день по приезде в станицу Маша исчезла, пропадала где-то сутки. И явилась домой веселая, пыльная, с тяжелым мешком за плечами. Оказывается, она ходила по дворам — гадала, побиралась, выпрашивала куски.
Я пробовал убедить ее в том, что занятие это — не из лучших; доказывал, что сумею сам прокормить семью… Все было бесполезно!
Она продолжала время от времени исчезать из дома. И случалось, пропадала надолго. Существо это, вообще, было странное, во многом непостижимое, исполненное какой-то наивной порочности. И в результате мы с ней расстались, вконец утомленные друг другом и не сумевшие друг друга понять.
30
Сталинский пруд
— Брось, не грусти, — сказал Кинто. — Что ни делается — все к лучшему!
— Правильно, — вздохнул я. — А все-таки жалко…
— Кого жалко? — прищурился Кинто.
— Машку, да и себя тоже. Может, я поторопился? Может, мне нужно было выждать, запастись терпением? В конце концов, все у нас могло бы получиться иначе.
— Вряд ли, — проговорил Кинто, — ох, вряд ли.
— Послушай, старик, — сказал я. — За что ты ее так не любишь?
— Да не то что не люблю, — замялся он, — тут другой разговор…
— Все же ведь сестренка твоя. Твоя кровь!
— Есть старинная кавказская поговорка, — сказал тогда Кинто, — дельная поговорка! «Красивая жена — позор для мужа, красивая дочь — позор для отца». Ну, и можно продолжить: «Красивая сестра — позор для брата».
— Неужто она до такой степени?…
— Да, — сказал Кинто. — Из-за Машки двое цыган схлестнулись, порезались ножами, когда ей было тринадцать лет.
Представляешь? Один был из чужого табора, а другой — наш, здешний, хороший друг мой, вместе росли. Такие дела.
Кинто шевельнулся, приминая траву. Достал папиросы, загремел спичками:
— Да и с тобой — вспомни! Тебе что, мало одного сломанного ребра?
— Достаточно, — ответил я быстро, — вполне! Хорошего понемножку.
— Ну, вот. И хватит слюни пускать, давай-ка о другом… — он засопел, прикуривая, затянулся табачным дымом. — Сегодня вечером опять Хасан придет. Опять придет, паскуда!
Разговор этот происходил на окраине города Грозного — в шумящем яблоневом саду, на берегу заболоченного, затянутого ряской пруда.
Обширные эти угодья принадлежали местному санаторию нефтяников им. Сталина, а потому и сад и пруд — все здесь называлось «сталинским».
Сталинский пруд пользовался среди блатных популярностью; шпана издавна облюбовала это место и собиралась тут во множестве. Временами на берегах пруда скоплялось до двухсот человек… Тогда санаторий напоминал становище запорожцев или скифское кочевье. Плескались дымные костры, звучали бродяжьи песни. Расположившись на траве, над зеленой рябью воды, блатные отдыхали от трудов, дремали, пили, тискали девок и резались в карты. И на все это с тоской и недоумением взирали отдыхающие в санатории горняки. Они почти не выходили из дома; предпочитали отсиживаться взаперти. И ворье таким образом царило здесь безраздельно.
Между нами и администрацией санатория был как бы заключен негласный уговор: мы не трогали отдыхающих и обходили стороной санаторские постройки. А дирекция — в свою очередь — не беспокоила нас.
Не беспокоила нас и милиция. Хотя, конечно, знала обо всем…
Гигантское это скопище ворья представляло собою грозную силу; управиться с ней местная власть не могла и потому предпочитала вовсе не связываться с нами.
Оккупировав сталинский пруд, мы жили беззаботно и весело. И, как обычно, главным нашим занятием в часы досуга была картежная игра.
Игра шла большая, азартная, ставки были крупными, и это привлекало всякого рода шулеров, профессионалов; они съезжались сюда со всех концов страны… Здесь было блатное казино, своеобразное кавказское Монте-Карло! И самым удачливым игроком — истинным королем казино — был крымский татарин Хасан.
Низенький, жирный, широколицый, он появился тут примерно в одно время со мной; жил в Грозном уже около двух месяцев и, приходя каждый вечер на пруд, неизменно и начисто вытряхивал всех своих партнеров.
Играл он преимущественно в стос (на воровском языке так называется «штос», классическая гусарская игра, из-за которой сошел с ума Герман, герой «Пиковой дамы»). Играл Хасан виртуозно, мастерски, и когда тасовал карты, и когда метал их, колода в руках его казалась живой: она трещала и реяла, распадаясь, и каждая масть послушно и точно ложилась в уготованное место.
За два этих месяца Хасан — по самому беглому подсчету — разорил половину нашей кодлы и в результате добыл барахла и ценностей на сумму в полтора миллиона рублей.
Среди его жертв оказался и Кинто. Три раза садился он напротив татарина — пробовал сразиться с ним, и терпел неудачу, и уходил обобранный до нитки.
Теперь он мечтал о новой схватке.