Я протянул ей руку. Она вложила нож в мою ладонь. Пальцы наши сблизились, соприкоснулись. И я ощутил ее пугливый трепет и дрожь.
«Чего она, дурочка, боится? — подумал я. — Все ведь уже кончено…»
Но нет, все только начиналось!
— Та-ак, — протяжливо сказал старик, обращаясь к Маше. — Ну, а теперь — становись.
И он, насупясь, потащил из-за спины — из-за пояса — тяжелую ременную плеть.
— Тату! — жалобно позвала девушка и умолкла под взглядом отца. Опустила ресницы, спрятала в ладони лицо.
Старик шагнул к ней, примерился глазами и медленно начал заводить назад плечо… И тогда я крикнул, перехватив занесенную плеть:
— Не надо! Стойте!
— Как — не надо? — удивился старик. — Нашкодила, обобрала гостя…
— Да плевать на эту кражу, — сказал я и покосился на Машу, и увидел, как радостно, изумленно распахнулись ее глаза. — Не жалко мне ни денег, ни часов. Я бы сам все это отдал…
— То, что ты бы отдал, — один разговор, а вот то, что она сама взяла, — другой, — вмешался Кинто, — совсем другой. Понимаешь?
— Понимаю, — сказал я, — все понимаю. Но и вы тоже поймите! Не могу я так.
— Но ведь она провинилась?
— Н-ну… да. Конечно, — с трудом согласился я.
— А за провинность бьют, — пробасил старик и потянул к себе плеть. — И крепко бьют. И это уже не первый случай. Все время шкодит, срамит меня.
— Погоди, — попросил я, — ну, погоди. — И добавил: — Тату…
— Так чего же ты желаешь? — усмехнулся в бороду старик.
— Ну, во всяком случае, чтобы вы не наказывали ее сейчас… Из-за меня.
— Тогда накажи ее сам!
— Хорошо, — сказал я быстро, — накажу! — выхватил у цыгана плеть и потом, поигрывая ею, добавил: — Вы идите, идите! Я тут сам разберусь. Один… Все сделаю, как надо!
Когда Кинто и старик ушли, я повернулся к Маше, отбросил плеть и улыбнулся ей ободряюще.
— Маша, — сказал я, подходя к ней, — не бойся, Маша. Разве могу я тронуть такую, как ты!
— Не можешь или не хочешь? — спросила она, отнимая руки от лица.
— Не могу.
Мне казалось, слова эти обрадуют ее… Но вот вам женская лотка! По губам ее вдруг скользнула надменная презрительная гримаска.
— В общем, могу, конечно, — сказал я поспешно.
— Так почему же не бьешь?
— Не знаю… Как-то рука не поднимается…
— А я было подумала — ты мужчина!
Она проговорила это и отвернулась, равнодушно поправила волосы и пошла, покачивая бедрами, цепляясь подолом за кусты.
— Стой! — окликнул я ее. — Куда ты?
Она не ответила, не обернулась. Она уходила от меня, исчезала, скрывалась в зыбкой листве…
И внезапно меня охватило бешенство; я поднял плеть с земли, в два прыжка нагнал девушку. И с ходу, наотмашь, полоснул ее по спине.
Она вздрогнула и как бы надломилась сразу: рухнула на колени, вскинула руки над головой.
Я замахнулся еще раз и увидел ее глаза: они полны были слез.
— Прости меня, — прошептала она, — хватит. Теперь — хватит… Прости! — и замерла, застыла, прижавшись к моим коленям.
29
Цыганская жизнь
Я приехал в табор случайно и вовсе не думал застревать здесь, но застрял, задержался! И виною этому была, конечно, Маша.
После той истории в кустах она вдруг прониклась ко мне странной нежностью; витая ременная плеть сыграла благую роль! На следующий же день на закате Кинто с таинственным видом вызвал меня из шатра, поманил с собою в степь. И там, на краю оврага, я увидел Машу; она сидела вся какая-то тихая, задумчивая, смирно опустив пушистые свои ресницы.
— Ну, вот, — сказал Кинто, — как ты, Машка, просила, так я и сделал. Привел. А теперь разбирайтесь сами! Я ничего не знаю — и знать не хочу!
Кинто отвернулся, крупно пошагал прочь, но тут же остановился, нахмурясь.
— Смотри, змея, — проговорил он, грозя Маше пальцем, — смотри, гадюка! Хоть ты моя сестра, но друг мне дороже — учти!
Он потоптался так с минуту, затем махнул рукою и исчез в наплывающей тьме.
Мы остались одни. Было прохладно и тихо, только где-то в травах поскрипывал коростель да время от времени со стороны табора долетали обрывки песен, бряцанье и ржанье коней.
— Чтой-то он говорит — не пойму, — вздохнула Маша. — Все ругают меня, бранят, а пожалеть и некому.
Она усмехнулась, игриво повела плечами. И тут же наморщилась, охнула от боли.
— Твоя работа, черт. Ну, ты ж и злой!
— Сильно болит? — спросил я, исполненный раскаяния и жалости.
— Еще бы, — сказала она, — пощупай-ка сам!
Я осторожно провел ладонью по ее спине, податливой и нервной, как у кошки, и ощутил под тонкой тканью блузки вспухший косой рубец. Да, врезал я ей крепенько — ото всей души!
— Ай, — дернулась Маша, — убери-ка руку. И откуда у тебя такой удар? Рука-то ведь маленькая, почти что детская…
Она взяла мою руку и положила ее себе на колени. Поглаживая ее, перебирая пальцы, сказала, помедлив:
— Совсем детская… Да ты и сам. Говорят, ты блатной, уркаган. Ну, какой же ты уркаган? Ты — маленький, жалко тебя… Иди ко мне, маленький. Прижмись крепче, не бойся.
— Послушай, — сказал я, уязвленный этими ее словами, — как-то странно все получается… Я же тебя отлупил, а ты меня жалеешь.
— Так ведь я — женщина, — ответила она.
Это было сказано так ласково, просто и проникновенно, что я затих, ничего не поняв, но все же ясно почувствовав всю непостижимую колдовскую ее правоту и силу.
Она еще что-то лопотала негромко и певуче, путая цыганские и русские слова… Но я уже плохо соображал. Я качнулся к ней, обнял ее порывисто. И опять она вздрогнула под моей рукой.
— Вот же беда, — рассмеялась она, — теперь и на спину не ляжешь… Но ничего. Как-нибудь! Приспособимся! У нас с тобой вся ночь впереди. Эта ночь — наша!
Губы ее приоткрылись. Я ощутил ее дыхание, костяной холодок зубов… И прошло немало времени, прежде чем мы снова заговорили.
— Эта ночь наша, — пробормотал я, остывая, с трудом переводя дух. — Ну а потом?
— А что — потом? — прищурилась она.
— Неужели у нас одна только эта ночь?
— А ты бы еще хотел?
— Конечно!
— Ну, встретимся завтра — в эту же пору…
— Эх, да я о другом, — проговорил я тоскливо, — я вообще… О будущем…
— Во-о-он ты про что, — сказала она протяжливо и завозилась, застегивая блузку, поправляя мятые волосы. — Стоит ли затевать?… Ах, ты действительно маленький! Получил игрушку и не хочешь выпускать из рук. А с игрушкой этой — беда… Слышал, как меня давеча брат обозвал? Ну, может, я и не гадюка, но все же учти: ты со мной еще намаешься. Я ведь и сама с собой маюсь… Зачем тебе это?
— Не знаю, — сказал я растерянно.
— Вот и не спеши, не надо… Не гони лошадей.
Но через неделю она сама вдруг завела об этом разговор. Мы лежали с ней в степи на том же месте, на краю оврага. И опять была сумеречь, и тянуло прохладой, и в синеве, сквозь облачные перья, светилась восходящая луна. По диску ее бежали багровые отсветы. Красноватое зарево растекалось на горизонте. Мутные лунные тени скользили по травам, по волнам ковыля… И там, в ковыле, послышался людской гортанный говор, тупой и частый топот копыт. Голоса множились, приближались. Я встрепенулся, привстал с беспокойством.
— Сюда идут, — сказал я, — увидят.
— Лежи, — отозвалась она спокойно, — никто сюда не придет.
— Но ведь они не знают…
— Знают, — сказала она, — весь табор знает! Давно уже… А ты что ж думал, это можно скрыть от людей?
— Ну, и как же к этому относятся? — спросил я, закуривая. — Что говорят?
— Да по-разному. Молодые тебя, конечно, ненавидят.
— Это из-за чего же?
— Из-за меня, наверное, — просто сказала она, — сам понимаешь.
— Понимаю. Ну а старые? Отец, например?