профессионально точном ритме неслышимой речи… (У него всегда было великолепное зрение, он, как легендарная мамаша Тихо Браге, видел простым глазом фазы Венеры и способен был кучно посадить все пять пуль в “восьмерку” точно на одиннадцать часов.) А сейчас ему показалось вдруг, что он даже обоняет этого человека – запах дорогого одеколона вдруг налетел, здоровый крепкий запах энергичного крепкого мужчины, не знающего унизительных болезней, не знающего никаких болезней вообще, а заодно не знающего низменных чувств и обыкновенных для обыкновенного человека животных желаний.
Ненависть вспыхнула и принялась расти в нем как гнойная опухоль – безболезненно, но быстро. Ее, оказывается, уже порядочно накопилось за последние полгода, но до этого момента она жила в нем тихо, безобидная и безопасная, как застарелая скука, а сейчас вот вдруг пробудилась, и принялась пожирать пространство души, и запульсировала там, выдираясь на волю, зеленовато-желтая, ядовитая и опасная, как боевой хлор. Она душила. Хотелось кричать, а она застревала в горле – не давала дышать и жить. Хотелось вонзить ее в это белое, холеное, тренированное, вечно здоровое тело, как белая кобра вонзает кривые зубы свои, чтобы ворваться в жертву ядом. Убить.
Смутно он помнил и понимал, что – опасно. Вокруг слишком много народу. Охранники с сумрачно-напряженными лицами шарят глазами, а один уже уставился и смотрит в упор, старея лицом, уже приготовившись, уже целясь… Это не остановило бы его. Его и выстрел в горло не остановил бы сейчас, наверное, – подступало, вздувалось, напрягалось, готовилось взорваться, прорваться, вспыхнуть, словно чудовищный, противоестественный, сверхъестественный оргазм… вот сейчас – вылетит ядовито-желтым, удушающим, выжигающим, стометровым языком… еще немного… вот сейчас… нельзя, нельзя, опасно, двое уже смотрят… И тут вдруг подступило снизу, схватило мгновенно и остро (у врачей это называется – “императивный позыв”), и ненависть мгновенно поникла, растворилась обессиленно, ушла на дно, ушла в ничто, а ноги – опять же сами собой – понесли его прочь, домой, скорее, еще скорее, сейчас польется, все, не выдержать, все, все… И оказавшись в подворотне, он судорожно, в постыдной спешке, кое-как расстегнулся, – лицом к стене, в неестественной и дурацкой позе, на одной почему-то ноге стоя, прямо на виду у какой-то дамы с дочкой, – и застонал от срама, натужно и с болью опорожняясь.
Вот и все, думал он с привычной горечью. Вот и все. Вот и все… Где Тимофей? Тимофей был здесь же – стоял рядом в самой своей неприветливой позе и наблюдал за маминой дочкой. Он не любил детей и не доверял им. “А что это дядя делает? – спрашивало между тем дитя ясным голоском. – Дядя заболел?” Не заболел дядя. Дядя сдох. Дядя обмочил штанину изнутри и чувствует себя полным и безусловным говном. А тот, вальяжный, безукоризненный и любимый массами, даже ничего не заметил. Охранники – да, заметили, явно что-то заподозрили, хотя, конечно, так и не поняли что к чему, а барин этот демократический даже и не почувствовал ничего. Глухарь на току.
…Вернуться, подумал он с вялой злобой. Вернуться и добить гада… Он знал, что не вернется. Сегодня – нет. Завтра. Потом. Он вдруг почувствовал – поверх бессильной тоски – неожиданный прилив энтузиазма: появилось что-то, о чем надлежало помнить, о чем стоило теперь содержательно думать. Не только о том, где бы раздобыть старый архив, желательно блокадных времен, а еще и о том, каково это будет, когда они снова встретятся. На каком-нибудь митинге, например. Там же выборы, кажется, происходят у них? Вот и прийти на встречу с избирателями. Избиратель я или нет?.. Я избиратель. Я имею право избирать. И я избрал. Его. Пусть молится теперь – я его избрал… Он вспомнил, что говорил давеча засранчик-Вадим, и хихикнул: не отломится тебе ничего, засранчик ты мой, не выберут его никогда, потому что я его выбрал, а ты – знай себе надейся, засранчик, ты получишь то, что тебе только и причитается по жизни – горестное разочарование. Ибо сказано: разочарование есть горестное дитя надежды… Дома он прежде всего переоделся. Штаны и трусы бросил в стиральную машину. Машина была уже набита, и был набит, причем с верхом, ящик для грязного белья. Значит, сегодня надо будет заняться стиркой. Мы люди простые, у нас прислуги нет, не держим мы прислуги, сами стираем, сами готовим, сами полы моем… Правильно, животное? Сожрало кашу? То-то же. Мяса сегодня не будет. Мясо будет завтра… Телефон зазвонил неожиданно громко. Особенно громко именно потому, что неожиданно.
Семь часов. Кто бы это мог быть? “Полковнику никто не звонит…” Оказалось – Тенгиз. Психократ. Он побаивался Тенгиза. С этой зверюгой свирепой следовало держать ухо востро. Этот не шутит и шутить не любит…
– Олгой-хорхой? Приветствую тебя.
– А, господин Психократ, лично? Ты еще жив?
– Не дождешься, Олгоша. Он же – Хорхоша. Слушай, ты Димку Христофорова давно видел?
– Сегодня видел. Отвратительное зрелище.
– Значит, ты в курсе?
– В курсе чего именно?
– В курсе его проблем.
– Да. К сожалению. Всю жилетку мне своими соплями залепил.
– Понятно. Так вот имею тебе сообщить. Мы собираемся у меня завтра, в девятнадцать часов…
– Кто это – “мы”?
– Драбанты. Деды. Все.
– А я здесь при чем?