– Головка болит?
– Все болит. Я, между прочим, целый день стирала… Отстань.
– Вымрем!
– Ничего, не вымрем. Одна знаменитая ваша Мариша обеспечит воспроизводство, и с лихвой.
– Ну, не знаю. У Маришки трое. Или четверо? Не помню. Пусть даже четверо. У Эль-де-преза – двое. У Роберта – один. У Юрки-Полиграфа – ноль, и ничего не предвидится. У Димки – ноль…
– Зато у Андрей Юрьевича!..
– Да, это верно. Но они у него все незаконные.
– А какая разница?
– Никакой. М-м?..
– Отстань, я тебя прошу. Лучше посуду помой.
– Ей-богу, вымрем! Вот увидишь, нога души моей!..
ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ №5.
ОТЕЦ ЯДОЗУБА, ИЛИ БОЛЬШИЕ ДЕТИ – БОЛЬШИЕ НЕПРИЯТНОСТИ
Он вернулся домой рано, снял пиджак, аккуратно повесил его на плечики и сказал жене (не глядя, распутывая галстук): “Водки”. Она метнулась в столовую, вернулась со стопочкой на подносике (три четверти стопки, пикуль на блюдечке, салфетка углом). Он брезгливо принял стопку, выплеснул ее на ковер, сам прошел к буфету и налил полный фужер. Выпил в три глотка. Всосал воздух через побелевшие ноздри. Постоял неподвижно несколько секунд, потом спросил (по-прежнему, не глядя): “Дома?”. “Дома”, – сказала жена шепотом. Она уже безусловно все знала: позвонили, доложили, обосрали своим радостным сочувствием с ног до головы… Через всю квартиру, ступая тяжело (словно весь день грузил мешки на станции), прошел по коридорам, распахнул дверь с табличкой (украденной где-то в присутственном месте) “ПРОШУ СТУЧАТЬ”, вошел в комнату и остановился у порога, не закрывая за собой дверь: намеревался только два слова сказать и сейчас же уйти (ненависть душила, пополам со стенокардией).
Наследник занимался любимым делом: перебирал старые бумаги. Старыми бумагами было все в комнате завалено, словно это не комната подростка, а сраный какой-нибудь архив домжилуправления. И пропахло все старой бумагой, а у стены стояли, перекосившись, два рыжих облупленных чемодана – давеча притащил с какой-то свалки, с клопами и тараканами.
На отца он глянул мельком и спрятал глаза – лицо, только что розовое и азартное, сразу сделалось неподвижно и словно бы пожелтело.
Он хотел сказать мальчишке только одну фразу, но такую, чтобы в ней было все. “Ты понимаешь хоть, в какую яму меня свалил?” – металось беспорядочно в голове у него. “Что теперь со мной сделают эти говнюки, понимаешь?” И – вдруг – всплыло: “Ох, ему и всыпали по первое!
По дерьму спеленутого – волоком…” Это он Галича вспомнил. Нашел время и место вспоминать Галича! Но уж очень это было точно и про него: “Раздавались выкрики и выпады, ставились усердно многоточия, а потом, как водится, оргвыводы: мастерская, выговор и прочее…” Мемориалу моему – конец, вдруг понял он с пронзительной ясностью. Впервые понял и принял это как неизбежную данность. Покаюсь я, не покаюсь, осудю, не осудю этого мелкого паразита – мемориал мне теперь не дадут. И ничего больше не дадут никогда. До конца жизни буду частные заказы клепать. Конец архитектору Петелину – полный и окончательный п..дец внакладку.
Но сказать, как тут же выяснилось, было нечего. Нечего ему было сказать этому желтолицему толстенькому подростку, у которого два деда не вернулись с Отечественной и который в компании дружков (уже третий год подряд, оказывается) праздновал день рождения Гитлера. В компании у него были: сын первого секретаря райкома; сынок зампредседателя горисполкома; племянник директора завода, члена бюро обкома… И всем им сказать было бы нечего, даже если бы они все оказались внезапно здесь, перед ним.
“Ну почему – Гитлера? – сказал он, наконец, спертым голосом. – Объясни, я этого не понимаю”. – “Потому что – двадцатое апреля”, – сказал сын Главного Архитектора неожиданно охотно и даже глаза на Главного Архитектора поднял, и глаза эти были честные, круглые, но со странной желтизной. Впрочем, ответа главный архитектор все равно не понял. “Ну и что из того, что двадцатое?” – спросил он. “День рождения”, – объяснил наследник и мельком улыбнулся. Видимо, ему понравилось, как удачно он ответил. Видимо, он сам себе вдруг понравился – здесь и сейчас. Видимо, он совсем не понимал своего положения. Гаденыш. Вша. “Ты что, не любишь евреев?” – спросил он – просто по инерции. Чтобы не ударить. Чтобы не размазать гаденыша по стене. “А кто их любит?” – лениво, вразвалочку ответил наследник. И рот скривил презрительно. На отца он не глядел теперь совсем и, может быть, именно поэтому не понимал, что происходит. “Они сами себя терпеть не могут”, – добавил он. Как бы между прочим. “У тебя же мать была наполовину еврейка”, – сказал главный архитектор Петелин. “А я-то здесь при чем? – возразил наследник и добавил с отвращением: – Это – ваши дела. Разбирайтесь”.
Тогда Петелин-старший шагнул к нему через всю комнату, уже не помня себя. Все перед ним сделалось желтым, стены поплыли, в ушах