– Не помню. Кажется. Он не имеет обыкновения показывать зубы.
– И не улыбается никогда?
– По-моему, никогда. С чего это ему улыбаться? Он один как перст – ни родственников, ни друзей…
– Почему?
– Родственники все померли, а друзей он разогнал.
– Зачем?
– А как ты думаешь, приятно общаться с человеком, который при встрече всегда спрашивает: “Ты еще жив?”. С изумлением.
– Не знаю. Наверное, неприятно. Но он же не всерьез это спрашивает?
– Откуда мне знать, может быть, и всерьез. Было время, он входил в компанию, но потом отошел. Просто перестал появляться. И звонить перестал. Сделался сам по себе. Сидит в своей каморке, как каракурт в норе, и читает чужие письма.
– Зачем?
– Хобби у него такое. Скупает старые семейные архивы. Бродит по свалкам, по разным помойкам, собирает старые письма. Как бомж. Если стоит дом, предназначенный к сносу, он тут как тут, наш Олгой-хорхой, с мешком и с фонариком… Спелеолог хренов.
– Ты его здорово не любишь, правда?
– А за что его любить? За то, что он всех нас ненавидит?
– Ну и что? Ты тоже всех ненавидишь.
– Неправда. Меня просто тошнит иногда. А вот он – да – ненавидит.
– Откуда ты взял?
– А вот ты приходи ко мне завтра – посмотришь.
Ольга сделала гримасу.
– Нет.
– Что – нет?
– Не приду. Мне с вами не нравится.
– Почему, кстати? Давно хотел спросить.
– Сама не знаю. Мне с вами жутко. Или противно. Или жутко противно.
– Вот странно! Ведь это все нетривиальные люди. Что ни личность, то фигура.
– Ладно, Я не хочу об этом говорить. Расскажи еще лучше про своего Олгоя-Хорхоя.
– Он как раз из нас самый, наверное, серый. Совершенно не знаю, что еще о нем рассказывать.
– А кто у него родители?
– Они померли все. Мать – ему еще года не было. Отец – лет уж тридцать, наверное, как помер. Выдрал его однажды ремнем, дико, со злобой, за какую-то мелкую пакость, и сам же тут и отрубился. Сердце. Он у него был тоже нетривиальный человек – знаменитый архитектор, строил виллы для начальства, лауреат, академик, партайгенацвале. Пил по-черному всю жизнь. Человек могучих страстей и слабого здоровья. Любимое присловье у него было: “все на свете херня или залепуха”…
Он замолчал, сходил на кухню, извлек из холодильника банку джин-тоника, откупорил, хлебнул, а потом, спохватившись, спросил: “Хочешь?”. Она нетерпеливо мотнула волосами и сказала:
– Рассказывай дальше.
– Да я не знаю ничего толком. Ну, остался он с мачехой. Ему, скажем, десять лет, а мачехе – двадцать. Судя по всему, была она неописуемая красавица и вполне законченная блядь… Извини, но из песни слова не выкинешь. Пережила своего архитектора на двадцать лет, пила по-черному, а под конец жизни еще и кололась. Жила одна в пяти комнатах, продала в конце концов все – все ковры, все хрустали, до последнего стула, оставила после себя голые стены и Гришанин закуток, где он ютился с какой-то старухой, с прислугой, она ему была что-то вроде Арины Родионовны… Да ну его к черту, лапа, иди ко мне.
– Не смей называть меня лапой!
– Что это вдруг?
– Потому что это твой Роберт придумал.
– Хорошо. Я буду тогда называть тебя ногой. Ножкой. Нога моей судьбы. Прощайте, друга, навсегда, страдать я боле не могу: судьбы рука сломала любви ногу…
– Господи, как я от тебя устала!.. Подвинься.
– М-м-м?
– Нет. Не хочу. Прекрати.