– Зачем это Светлой Пустоши? – спросила Лава. – Я подумала… Когда началось это биение и небо посветлело, я подумала, что все завершается. Нет, я видела эти смерчи в Кируме, наверное, что-то продолжается в Светлой Пустоши, но зачем ей Эбаббар? Он ведь был за ее границами?
– Бешеная собака кусает не потому, что она голодна, – ответила Лакрима, подходя к двери, – а потому, что у нее есть зубы и злоба. Я буду слушать всю ночь. Может быть, мне удастся что-нибудь услышать.
…Каждый приближающий Лаву к сумеркам час казался ей ожиданием собственной гибели. Страх подкрадывался незаметно и смыкался кольцом на макушке. Когда за окном начало темнеть, ее уже трясло. Вскоре, как было и в предыдущие ночи, комната начала наполняться ужасом. Но в этот раз его почти можно было пощупать. Лаве даже казалось, что упругие языки тьмы сплетаются вокруг ее ног, и кровь каплями повисает на древних сводах. И само здание словно начало поворачиваться вокруг нее, закручиваться, потрескивать каменной кладкой, корчиться от боли. И когда уже Лава и сама хотела кричать от боли, откуда-то изнутри строения, сверху, снизу донеслись голоса. Женщины пели, протяжно и громко, но пели что-то неясное, непонятное, только некоторые слова казались знакомыми, но завораживала сама мелодия, которая словно обволакивала и давала силы.
«На каламском, – узнала несколько слов Лава. – На древнекаламском. Значит, древнее заклинание. Надолго ли его хватит? Но я больше так не могу».
Пользуясь передышкой, Лава оглянулась, удивилась, почему ее крохотная комната кажется большой, почему горящие лампы не разгоняют мглу и отчего ее постель, словно качели, дрожит и шевелится лишь от ее взгляда. Испугавшись, что ужас накатывает снова, она вдруг решила спрятаться, спрятаться хотя бы до утра, потому что в этом ужасе и биение уже было не стуком ее сердца, а она сама обратилась в бронзовый язык огромного колокола и теперь билась всем своим телом о каменные стены башни угодников Эбаббара.
Лава рванула шнуровку кисета, выдернула мантию смерти и накрылась ею.
И все закончилось.
…Потрескивали угли в печи. Помаргивала лампа. И не было никакой кровавой росы на стенах, разве только голоса послушниц стали одновременно тише и отчетливее. Теперь уже Лава разбирала каждое слово и даже понемногу постигала смысл гимна, потому что один и тот же куплет повторялся и повторялся, замыкаясь первой и последней фразой: «Энки благословенный, прости недостойных тебя, осмелившихся черпать из поганого моря. Энки благословенный, прости недостойных тебя, осмелившихся…»
Ей показалось, что она отгородилась от всего прочной стеной. Но не только отгородилась, а и приблизилась. Так воин, лишившийся меча и не имеющий простора, чтобы уклониться от удара врага, бросается к нему на грудь. Там он находит спасение. Может быть, недолгое, но находит спасение. Под руку, под руку, под руку…
Если она приглядится, то разглядит даже сквозь стены и перекрытия каждую из послушниц. Каждую, тем более что их осталось мало. Менее трех десятков. Еще почти десяток лежат в своих кельях мертвыми, и кровь течет из их глаз, ушей, носа, рта. Только их усилиями все еще стоит последняя эбаббарская башня угодников. Их усилиями, усилиями тех, кто еще жив, и главное – волей Лакримы, которая и сама вся в крови, но продолжает взметать пепел и продолжает покрывать пол верхнего яруса узорами и рунами.
Что может сделать для этих женщин дочка Кастора Арундо и Куры Тотум? Разве только приглядеться? Увидеть причину великой беды, хотя причина ясна, но именно здесь, в Эбаббаре, бьется в крови ее отросток, жало.
Не снимая мантии, Лава начала раздеваться прямо под нею. Сбрасывать, стягивать с тела липкую от пота одежду и исподнее. Раздевшись, она подошла к печи, зажмурилась и положила ладони на теплый камень. С минуту она глубоко дышала, чтобы избавиться от разлада между биением у нее в висках и стуком сердца. Затем, когда и то и другое совпало, усилилось, снова начало обращать ее голову в набат, она отпрянула от печи и стала поворачиваться вокруг себя. Но теперь она не искала ослабления ударов. Теперь ей нужен был самый громкий звук.
– Здесь, – прошептала Лава и открыла глаза.
Перед нею расстилалась голая холмистая равнина. Чуть в стороне от ее взгляда что-то сияло или горело, как лампа, оставленная дозорным на Воинской площади. То, что творилось впереди, было ужасно. Казалось, будто огромное дерево выросло посередине Светлой Пустоши, но выросло оно кроной вниз, а вверх, к солнцу торчали корни, которые и образовывали новую крону. Но они были живыми, поэтому они шевелились и искали землю. А земля была внизу. И сквозь нее пробивались ветви этого дерева. И одна из них спешила к самой Лаве. Билась корой о подземные камни. Пересекала подземные реки. Тонула в подземных песках. Пока не вынырнула на главной площади Эбаббара. Пока не обратилась фигурой страшного человека. И тут же эта ветвь исчезла, потому что все дело было в страшном человеке. И даже призрак с ярко-алым платком на шее крутился вокруг него, словно мотылек.
– Кто ты? – едва не вымолвила Лава, но тут же прикусила язык, потому что человек дрогнул и как будто начал озираться. Но он не мог видеть ее. Не мог. Конечно, не мог. Вот он успокоился и продолжил свое дело. А что он делает? Что он делает? Брызжет. Всплескивает руками, и тягучая, черная жижа стекает с его пальцев и наполняет город. Или это кровь? И кровь, и ужас, и все прочее, что заставляет кричать и безумствовать. Но он продолжает всплескивать руками, потому что здесь, в городе, все еще стоят пятьдесят тысяч воинов. И четыреста тысяч жителей. А с селянами, которых пустошь выдавила из деревень, – пятьсот тысяч. Полмиллиона живых существ, каждое из них нужно вывернутому дереву, потому что это полмиллиона кирпичиков, из которых будет построен великий, величайший храм, дабы низвергнуть все прошлое и возвеличить поднявшееся из бездны. Почему же не взять то, что можно взять? Почему не открыть дверь, ключ от которой в руке? Бери и открывай, бери и открывай, бери и открывай! Кто он, кто он, этот человек с