Ливерную разломили на троих — включая шофера Славу.
Чок получился шпионский, неслышный. Как будто и не было его. Дочка же все это время спала. И в Моршанске — вместе с Моршанском. И в березовом перелеске, где не молиться б, а веселиться. Среди берез, чьи ветви и глянцевитые листья православного разреза свисали до самой машины, и среди подступающих к ним русских, моршанских, набирающихся солнца тяжелых хлебов.
Мы с другом и не молились. Но, как-то, и не веселились тоже.
В Москву «Волга» рванула, как дачница: домой!
…Сидел бы, предок, как гриб, под Моршанском, глядишь, и не раскулачили б после его потомков.
Подцепила же новая власть их круто, волоком. Бежали, дурни, от старой, чтобы попасть потом в ежовые объятия новой. В семнадцатом году князь Муса застрелился. Дед мой Владимир Лонгинович стал к тому времени управляющим — не то у самого Мусы, не то, скорее, у младшего брата его. В Шангиреевке, переименованной позже на русский лад в Садовое. Там и лежит где-то родная бабушка моя Александра Антоновна, ставшая к революции почти что помещицей. Во всяком случае возы с княжеским маслом из Ногайской степи возглавляла почему-то она. Масло в липовых бочонках направлялось в город Святой Крест, к ближайшей железнодорожной станции, чтобы потом, по рельсам, катить на Север: до Петербурга и даже дальше, вплоть до Берлина и Парижа, куда в восемнадцатом рванул наскорях и сам бездетный (бездетный ли?) Шангирей.
Оставив все, что не удалось перевести в наличные, на незадачливого управляющего своего Владимира Лонгиновича.
Бабка ехала рядом с возничим на переднем возу, статная, двадцатитрехлетняя, сама как будто бы из только что сбитого, нежного, телесно-медового цвета, степного коровьего масла и вылепленная. Дед же замыкал обоз: присматривал, наверное, с арапником. И за маслом, и не только за ним.
Перепоручил недораспроданное имущество свое князь Шан-Гирей Владимиру Лонгиновичу, да юная бабка моя Александра, видать, и тут вожжи перехватила.
Крепко задуматься надо было бы деду, прежде чем соглашаться на такое повышение. И не только о грядушей революции.
Арапник подлиннее надо было бы деду иметь.
Я застал в живых двух родных сестер бабушки Александры: Марию и Ельку. Мария постарше, бабушка Елька же самая младшая. Мария исключительно положительная, полная, правда, с худыми девическими щиколотками. Чуть набрякшие веки на правильном русском лице, полушалок «домиком». Жила она, как и младшая сестра, в соседнем, через бугор, пойменном селе. Жила по тем временам зажиточно: имела большой, полого спускавшийся к обводной канаве сад, за которым искусно и неустанно ходил ее муж, деревенский плотник Константин Петрович Брихунцов — фамилия, конечно, чеховская, но, увы, не с чужого плеча. Ишачка имела, на котором дед Брихунец (его так и звали, несмотря на природную неразговорчивость, в селе) разъезжал по окрестным, преимущественно степным, безводным селам, продавал со своей ишачьей тележки первые фрукты и даже виноград: тяжелый, ароматный, цвета темной, медной кумской воды, мускат. И к нам доезжал и тогда брал в свою тележку, довесочком, и меня. Правда, не на продажу — да и кто б купил меня при том разнообразии мичуринских достижений, что выставлены, как на передвижной ВДНХ, в дедовом шарабане. Такого добра, как я, в каждом дворе с избытком, оно-то, в отличие от яблок-виноградов, в степной стороне родило исправно. Не на продажу, а как бы его помощником. Я гоголем (пока еще не Николаем Васильевичем) проезжал в задке дедовой телеги по родному селу, помогал считать ему мятые рубли и трояки (более крупных купюр в селе, пожалуй, не водилось) и исподтишка за дедовой сухой спиной бросал пацанве то яблоко, то грушу, то сливу «грамлёд», а то и кисть винограду, ловимую в молитвенно, молча прижатые к груди горсти.
Дед Брихунец — рябой, сухой, с квадратной и всегда коротко, как у каторжного, стриженой под машинку головой, крепко и крупно высоленной сединою, и очень мастеровит: все в доме сделано его рябыми, с твердыми плоскими пальцами, руками. И сами деревья в саду, под которыми он колдовал с ранней весны до глубокой осени, казались сделанными, как дети, им же.
Младшая же сестра, военная вдова, поднимавшая одна троих детей, просто красавица. Крупное, открытое лицо с прямо и смело смотрящими глазами, твердые губы в легкой женской усмешке. Усмешка эта, может, и появилась после того, как к другим её ровесницам пришли, воротились с войны их солдаты, а к Ельке — нет, не пришел. Не воротился. Так и осталась она и в садоводческой бригаде бригадиром, как и в войну, и дома бессменным бригадиром тоже. Круто властвовала бабушка Елька — и бабами, и мужиками, преимущественно инвалидами, пополнявшими ее бригаду после сорок пятого. Указания давала непосредственно с кобылы Куклы, с которой аж до мужских загривков свободно доставала и на которой даже к старшей сестре, уже не работавшей в колхозе, вечером после командирской своей заботы, как генерал в самоволку, наезжала.
Дед Брихунец самолично и споро привязывал Куклу к столбу. Сена, накошенного вместе со мною в лесополосах и доставленного высоченным, веревками перевязанным ишачьим возком, под которым сам ослик Сенька наш смотрелся муравьем, впряженным в оглобли навырост, в охапке ей приносил. Дед немногословен, но языкат. Собаке своей, например, имя дал «Нитак». Чтоб, значит, никто не угадал и подлизаться к ней, злюке, не мог.
Но моей бабушке Ельке, которой в пятидесятом году не было еще и сорока лет, имен никаких не давал и навстречу ей всякий раз выскакивал так, словно и не в плотницкой бригаде при лесопильне служил, а в садоводческой.
Женскому населению, ревностно недолюбливавшему Ельку, что и к зрелым годам — видимо, по причине отсутствия амортизации и надомного пьянства, которым страдали подавляющее число мужей этого благословенного виноградарского поселка, — сохранила молодую стать, она отомстила решительно. Вырастила красавицу-дочку Тоню с совершенно оранжерейным (не то, что у самой — обветренное, как у скифской каменной бабы), не деревенским, не открытого грунта и ветра, лицом, которая с ходу выскочила замуж не за кого-то, а сразу за директора совхоза: в шестидесятые на месте колхоза образовался совхоз.
Под двойное Елькино начало попали сразу все её трясущиеся над своими пропойцами товарки, многие из которых, правда, к тому времени, как старые клячи, списаны были с сельхозработ — Елька же, как и наш ушастый Семен, как и величественная в своей старческой слепоте Кукла, все ещё оставалась в оглоблях: замена не вышла.
Я часто гостил у бабушки Мани, а одну зиму так даже учился здесь, в Красном Октябре. Школа была малокомплектной, в одной классной комнате сидели сразу три «класса» — по пять-шесть человек — при одной учительнице. Бабушка Маня, у которой не было своих детей — ее Константину Петровичу даже деревья-то давались, а вот детки — нет, а следственно и родных внуков, приодела меня, как новую копейку, и я больше всего сожалел об одном: что в столь расфранченном виде меня не знает мой собственный, оставшийся в Николе класс. Руку поднимал сразу за все три класса и не потому, что был такой умный, а потому что учительница у нас вчерашняя десятиклассница, знавшая немногим более нас.
Мне нравилась кобыла Кукла, на которую мне позволялось иногда влезать с подачи бабки Елькиных крепких сыновей, и я однажды спросил бабушку Маню: а нельзя ли нашего ишака поменять на лошадь? Дело в том, что Кукла хоть чуть-чуть, но признавала меня, ишак же никого, кроме деда, а меня в первую очередь, в грош не ставил — воспринимая меня, в частности, таким же насекомым, каким был, под возом, и сам.
— Мы бы, внучок, и машину купить могли, — спокойно ответила бабка, — если б дед наш был помоложе…
В общем, деньги у бездетных стариков водились.
И тем не менее.
— Александра, сестра наша, твоя родная бабка, — говаривала мне под настроение бабушка Мария, — самая красивая была…
Неужели, недоумевал я, красивее самой бабушки Ельки?