До конца дней своих она прожила под чужим именем.
Однажды под вечер появилась у нас дома. Я не помню, было это до пятьдесят третьего года или после. Да, собственно для внутреннего восприятия это особого значения и не имело: родня моя никогда не доверяла государству — ни когда оно казнило, ни когда миловало, уже казненных. Я только помню, как безмерно обрадовалась и как одновременно смертельно побледнела моя мать, когда тетка ее без стука, как настоящая старая нелегалка, вошла в нашу хату. Даже если это и случилось до пятьдесят третьего, точно так же повела бы себя мать и после пятьдесят третьего и даже после пятьдесят шестого. Сейчас я, кажется, вспомнил, как звали эту их младшую: Татьяна. Но в «миру» у нее, как у матери Терезы, имя было другое — я его не помню. И фамилия у нее была другая, с чужого плеча — может, прямо в барже и подаренная или, опять же, выкупленная, вымененная. Где она скиталась эти годы, как добралась до родных краев, я не знаю. Помню, что они с матерью проговорили, прошептались всю ночь, а утром, чуть свет, Татьяна снялась: наверное, тайный обход родни делала — все ли узнают?
Осела она в Орджоникидзе, в нынешнем и когдатошнем Владикавказе: родня моя, как и все беглые, тяготела к Кавказу не только потому, что здесь легче прокормиться, но здесь и легче скрыться, раствориться — был человек и нету. Дядька Сергей рассказывал, как он однажды в молодости, вскоре после демобилизации в пятьдесят первом, ее навестил. По каким-то слухам, по родне — видимо, материна встреча с Татьяной состоялась все-таки до пятьдесят третьего — вызнал, что она в Орджоникидзе, адрес разузнал и заявился. Он же после дембеля, налегке, тоже не совсем бескорыстный обход родни делал: надо же было где-то приткнуться.
Стучал-стучал в калитку: собачонка надрывается, а никто не открывает. Вышел, наконец, мужик, увесистый такой, курдючный.
— Чего тебе надо, паря? — спросил явно не по-родственному.
— Татьяну, тётку…
— Нету у нас таких.
— Да у меня ж и адрес записан, — показал дядька ладонь — это, значит, чтоб стереть, слизнуть можно было в момент, чтоб, значит, записку на ходу, с заломленными руками в случае чего не жевать. Тоже — конспиратор.
— Иди ты со своим адресом, откуда пришел. Нету у нас таких, — буркнул и повернулся задом, в дом потрюхал.
Дядька Сергей почесал-почесал репу и тоже развернулся — в сторону автостанции.
Только сделал пару нерешительных, не то, что хозяин, шагов, как слышит за спиною, из глухой калитки женский шепот:
— Сергей!.. Вернись…
Тетка! Татьяна! По девичьей фамилии Руднева… Стоит в калитке, расперши её, и шепотом кличет его и рукою машет:
— Иди!..
Дядьке два раза и повторять не надо: с утра ничего не ел.
Обнялись.
— Какой ты большой стал, Сережа, — гладила его Татьяна.
— Теть Тань…
— Не Таня я, — строго прошептала ему тетка. — И не Руднева, — захлопнула калитку на щеколду и быстро-быстро повлекла его в дом. — Не зови меня так, я — такая-то. И нигде не сидела, и ничего не было. Тут никто ничего не знает. Работаю на фабрике, ткачиха. Передовая, — ухмыльнулась тетка. — Двадцать станков обслуживаю. Фотографию на Доску почета повесили, пришлось ночью вытащить…
У дядьки Сергея глаза на лоб полезли.
Во как бабы у нас умеют устраиваться! Ладно дети — родной муж и тот ничего не знает. Ни про Соловки, ни, стало быть, про баржу, про плаванье на спине, спинным мозгом в ледяной воде. А мужу можно было бы и знать: он, как выяснил дядька после третьей, служил в милиции. Долго-онько, видать, тетка Татьяна выбирала суженого — такого выискала, чтоб меньше подозрений на неё падало. И детки, ее, две девочки с восторгом на новоявленного кузена выставились — слыхом о нем не слыхали.
Под утро дядька и милиционер — может, черт возьми, тоже с Соловков, с той самой баржи прихватила? — стали тоже почти как братья. Тетка, неутомимо и радостно метавшая на стол всё новую снедь, только иногда на братца выразительно поглядывала: не проболтался бы по пьяни.
И утречком, рано-рано, сунув в карман ему хорошую, хрустящую бумаженцию, как бы справку о пребывании в теткином доме, выпроводила: хорошо хоть домашний милиционер документами, фамилией «родича» не поинтересовался — накладочка б вышла.
Да нет, думал замедленно дядька Сергей, тяжело ступая в сторону все той же автостанции, путь к которой оказался столь тернист и нетрезв, не может быть, чтоб в одной лодке и — не знал. Не помнил. Или хитромудрый такой? — с мента станется.
А с другой стороны родовая наша баба может так мужика закрутить, даже мента включительно, что бедолага забудет и то, что знал. Не выбирай кобылу в дождь, а жену в праздник. А тут совпало: и дождь, и праздник — как не забыть, не запамятовать? Все равно ведь ложишься всегда с девушкой, а вот встаешь, как правило — ну, с головною болью. В общем, больше, чтоб не накликать беды, дядька к Татьяне не ездил.
И реабилитация пятьдесят шестого прошла для неё бесследно, потому как не была, не имела, невиновна…
Из той же поездки в Красное привёз ту самую старую фотографию. На ней моя «прасемья» еще до драматических событий. Вернее, не вся семья, а одна, половинная ветвь её, связанная с бабушкой Александрой. По центру сидит старуха, прямая, сухая, как выставленный кем-то повелительный палец. Сидит, а всё равно кажется выше всех на фотографии, даже стоящих, особенно Костика, который стоит на приличном, безопасном отдалении от неё, притулившись голомызой, бритой головой своей к крутому Маниному плечу: если и не женился еще, то уже совратил и перед заезжим фотографом очутился явно вопреки старухиной воле, по Маниному девическому настоянию, а то и просто притянутый ею за деловито пробегавшую мимо, по малым батрацким заботам, конопатую шаловливую руку. Во-первых, потому что бабка и впрямь высока, долговяза, а, во-вторых, есть, встречаются люди, что в любом положении, даже на коленях, кажутся выше любых окружающих, особенно тех, кто пребывает в вечном найме. Глядючи на неё, начинаешь догадываться, откуда идут наши удлиненные, как у досрочных монастырских старцев, черты — это потому, что жизнь пилит нас не поперёк, как большинство других, а вдоль, продольно, на роспуск, чтоб, упаси Бог, мало не показалось. И бабушка Елька стоит здесь же, юная и совершенно голливудская: не только вдовство, но и замужество, и война, и бригадирский хомут, и ранняя смерть старшего сына в далекой Киргизии — все еще впереди. И девичья лебединая шея её — это пока еще только выброшенная высоко тугая ландышевая стрелка, которой еще предстоит поникнуть под нарывами слёз.
«Девичьи слезы» — называют ландыш в народе, и слезы у Ельки, если когда и набухали в те времена, то были действительно девичьими, скоротечными: ими умываются, а не спасаются.
И дед Иван стоит длиннобудылой носатой загогулиной, заткнув громадные черные ладони свои за ремённый пояс поверх косоворотки. И самая младшая, Таня, уже на некотором отшибе, уже не в рое — куда дальше того же политичного Костика, — уже в прозрачной капсуле самостоятельного воздуха своей судьбы, но еще не преодолевшая семейного притяжения, еще не взятая грозным дыханьем рока, как берет небесная бурная пучина малую птаху — чтоб швырнуть ее на другой край света. Подросток лет четырнадцати, не больше, но уже обозначившаяся, выпукло напрягшая скорлупу, оболочку, нежную плеву своего отрочества — чтоб вылететь, вылупиться в другой мир, чья желанность сопоставима только с его же жестокостью. Короткая стрижка — она и в этом уходила от сестер в другие времена — большие, темные, ненашенские глаза.
На руках у старухи крохотная девочка. Бабка держит её на коленях, как держат у живота образок. Кудрявая, белокурая, в нарядном младенческом платьице, с ангельской перевязью на ручках и ножках — в крестьянском раю, как известно, голода не знают. Девочка светит со старой фотографии, всю ее заливая убывающим и убывающим с годами светом, как свечка, поставленная в ночи в чьем-то далеком доме — чтоб путник не сбился. Собственно говоря, и бабкины заскорузлые руки, слабо касающиеся её и, несмотря на свою давно затвердевшую материю, свободно пропускающие это затухающее свечение — всего лишь грубый фонарь над этим призрачным фитильком.