Слетать приходилось регулярно, потому что на той стороне Кумы находились правокумские сады, которые, несмотря на то что ими командовала его родная мать, Толик считал делом чести «обносить». Так что передо мною нередко свешивались через руль еще и мешок с яблоками или майка, набитая виноградом — вдобавок к грузу, который, конечно же, размещался еще и на своем законном месте: на багажнике.
Крыльев не было, но багажник, конечно же, был. Как же в нашем роду да без багажника?
Отсутствующих крыльев старенького, серенького, как кузнечик, велосипеда хватало на нас на всех — мне, правда, казалось, что в минуту полета я совершенно исчезаю из жизни.
А через минуту счастливо возвращаюсь в неё.
Однажды, уже на мосту, на полном ходу у меня слетела фуражка, только что торжественно подаренная бабушкой Маней. Черным, уменьшающимся кружочком стремительно спланировала прямо в желтую, мускатного цвета, тяжелую кумскую воду, закручивавшуюся на бездонных здешних ямах. У меня даже слезы на глазах навернуться не успели: Толик изо всей силы притормозил, оставил меня, обмершего окончательно, у велосипеда, а сам, благо был в одних трусах, ринулся с моста в реку. Догнал, несмотря на быстрое течение, спас. И долго потом, запыхавшись, метров пятьдесят, добирался берегом ко мне с моим мокрым, но спасенным картузом, который я и надел-то летом, досрочно, только чтоб похвалиться обновкою.
Бабушке Ельке подарить мне было нечего, у неё у самой трое по лавкам — и она подарила мне Толика.
Они, смеясь, мучили меня, потихоньку приучая все же и к миру, в котором мне предстояло жить, в том числе и без них. Адат, он, конечно, адат, да на лбу же про него не написано, а бить будут исключительно в лоб; это мои дядья смаличку знали по самим себе, по собственным если и не медным, то крепким-таки лбам.
Анатолий — едва ли не единственный, кто, слава Богу, еще жив.
Ваше счастье, Василь Степаныч, что вы не сражаетесь с ним сегодня.
Есть люди — памятники, а есть и еще круче — постаменты памятников. На таком постаменте любой «матерый человечище» будет смотреться свечкою на ветру. Матери вспаивают нас своим молоком. Анатолий же, «Толик», как зову я его до сих пор и как его, самого младшего, всегда звали в семье, вспоен яростным, зиждительным и пенистым молоком раннего и нерастраченного вдовства. Оно просто не могло не дать такого бешеного припёка.
В нем даже сейчас, когда ему уже далеко за шестьдесят, не меньше десяти пудов, причем пуды эти разложены так соразмерно, как раскладывают навильники, когда вершат длиннющую, метров на сорок, скирду, в которую входит едва ли не вся, до последней былинки, солома, собранная волокушами с обширного поля. Широкие, еще нисколько не прогнувшиеся плечи, на которых уж точно лежит по золотопогонному навильнику, ручищи, на каких не удерживается ни одна пара часов, потому как ремешка подходящего не сыскать, а уж браслета тем более. Браслеты, особенно золотые, делают сейчас на ручки-самописки, которые не отличить от женских, но которые как раз и подписывают бумажки-промокашки с таким количеством нулей, какое Толик, Анатолий Тимофеевич, хоть и ушел на пенсию с должности замдиректора винсовхоза по снабжению, а представить все равно не может. В бытность Анатолия Тимофеевича замдиректором любое «блатное» дело, которое надо было пробить в райцентре, в Ставрополе или в самой Москве, измерялось исключительно литрами. В райцентр, в Буденновск, Анатолий ехал с бутылками: там этого добра и своего хватало. В Ставрополь прихватывал две-три канистры, а уж Москве и до десятка требовалось. Прибыв на перрон Курского вокзала, Анатолий Тимофеевич пересчитывал пузатые двадцатилитровые полиэтиленовые канистры, как молодые мамы или старшие пионервожатые пересчитывают детей. Столько спиртного в первопрестольной, а вот именно его канистр, как выяснялось, и не доставало для «решения вопросов»! А уж особенно оперативно они решались в разгар сухого закона, когда Анатолий Тимофеевич в любом главке и даже министерстве был просто нарасхват: его прямо-таки рвали из кабинета в кабинет. Вырвут, затащат, залучат и быстренько дверку на ключ и тотчас же, безотлагательно приступают к решению вопросов. Анатолий Тимофеевич уже и выйдут из государственного учреждения, и строгую проходную с двумя амбалами минуют, а за его спиной, вослед ему, долго-долго еще стаканы звенят: вопросы, по мере их энергичного решения из стоячего, рутинного, дружно переходили в лежачее положение.
Наложницу себе Анатолий Тимофеевич в те годы в столице завел из чудесного племени секретарш — такой на него был спрос.
Сейчас же, догадывается Анатолий, все решают не литры и даже не декалитры. Исключительно знаки! А чтобы знаки носить, ручищи такие не нужны: даже самый тяжелый кейс куда легче канистры. Опасны такие ручищи нашему нынешнему государству: если и делать для них браслеты, то — пугачевские…
Еще богатырская грудь, волосатый живот, в котором не знаю, как насчёт младенца, а ягненок за один раз рядышком с декалитром «сухача» точно помещается. Крепкие и твердые пока ноги в сандалетах сорок шестого размера… Фамилия у Толика — К о с я к. Сейчас, конечно, в пору всеобщей наркотической просвещенности, звучит двусмысленно. Но когда я оказался в Армении, в Спитаке, на следующее же утро после страшного землетрясения и там еще продолжались толчки, мне объяснили: если ночью тряхнет, вскакивай и становись под дверной косяк. Самое надежное место. Можно сказать, я там, под косяком стоя, и проспал те две бессонных недели. Как бы привалившись спиной к дядьке своему Анатолию…
Ничего, кроме буденновской школы гармонистов, Толик не кончал, но замом у директора, судя по всему, был неплохим. Да еще по такому тонкому вопросу: материнская, Елькина, хватка. У него крупное, правильное, родовой сортовой, пшеничной выпечки лицо, совершенно выгоревшие, как два колючих колоска, брови и трудно седеющий кок над низким, тоже фамильным, в толстых продольных морщинах, лбом. И серые пристальные глаза — ими и смотрит бабушка моя Елька.
Она-то и витает над ним — её пристальным взглядом, властным до старости изгибом губ — над этим своим несдвигаемым постаментом, сбитым, затворённым из бетона, муки, робких и горьких вдовьих надежд, на яичном желтке тайных вдовьих слез: стоять ему и стоять!
Витает — невидимым язычком дневного, свечного пламени, что становится заметно лишь при определенных поворотах, но угадываемое присутствие которого — постоянно. Призрачным теплым дымком над могучей, в землю продавившейся русской печкою — стоять ей и стоять…
Жена у Толика такова, что если она его честит, то слышно на всю улицу. Ростом невеличка, но объемна, как хороший винный бочонок: очень громогласные жены получаются из таких замечательных липовых (не дубовых, еще как, судя по нежной фактуре, не дубовых) бочат. Она черноволоса — и, похоже, без подсиньки — черноброва, лет на двенадцать моложе Толика, и выражения её, от которых даже Тузика на цепи, в отличие от Анатолия Тимофеевича, пробирает крупная дрожь, — из лексикона маршала какого-нибудь немаловажного рода войск.
Дело в том, что Таисья около сорока лет, до самого недавнего выхода на пенсию (в отставку? — нет, маршалы исключительно в запас) командовала садово-виноградарской бригадою — той самою, которую, наконец, и сдала ей, из рук в руки, бабушка Елька. Целых двадцать с лишком лет после войны не выходила Ельке замена.
— Дураков не находилось, — смеется Таисья, подсовывая нам с Толиком блюдо пирожков с печенкою — только их на столе и не хватало.
И, наконец, Елька сама себе дуру и высмотрела: в бойкой, резкой и черноокой девятнадцатилетней выпускнице Прасковейского винтехникума — техникумов больше в округе не было, а уж институтов и подавно. Это сейчас их пруд пруди — и все платные. Выпускница проходила у нее преддипломную практику. Практика была зачтена и удостоверена печатью, которую и сломал, как ему казалось, совершенно нечаянно, большой совхозный начальник и завидный жених уже не в жениховских летах Анатолий Тимофеевич Косяк.