Трижды в день. И каждый раз ”Голос“ предварял рассказ об этом выстреле заверениями в «скрупулёзном документализме» истории об убиении великой надежды.
Поначалу, на приёмах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу. Как и плоти, умеренность даётся духу труднее, чем полное воздержание. Следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! – и гневно стучал кулаками по столам. Как же они на ”Голосе“ смеют?! От имени всей Америки! Как вы им позволяете?! Почему не скажете «нет»? Нет антисемитизму! И расизму! Да и вообще! Свобода! И заодно равенство! И главное – братство!
Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего – говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия.
Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чём на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чём настолько, что если бы даже он вдруг в чём-нибудь оказался, – то, спрашивается, какой в этом может быть смысл?
Ванда отказалась разбираться в этой фразе и вытащила из кармана под знакомой мне её левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги:
– Вот, прочти! – и стала воровато выглядывать в коридор. – Только быстро, пока никого нет… Это письмо…
– Ко мне? – спросил я обречённо и развернул письмо.
Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: «Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а ещё перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!»
Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: Откуда это в людях берётся? С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием таким зловонным и шумным, что каждый раз её рот казался мне раструбом автоглушителя, – с какой вдруг стати эта гадина позволяет себе зариться на мою плоть?!
С какой стати?! – повторил я про себя, объявив ей, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану.
– Правильно! – кивнула Ванда. – Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски!
– Что? – не понял я. – То есть – кто воображает?
– Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твоё письмо. А ты давай прочти по-русски! – повторила Ванда и выдернула из-под листа в моих руках другую бумагу. – Читай только быстро, пока не пришли!
Письмо ко мне оказалось русским – на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал сперва подпись: «С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, город Грозный, Чечено-Ингушская республика».
Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не её и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою чёткостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно.
6. Будущее, заполненное прошлым
Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за семьдесят. Как и все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперёк весь Кавказ.
Всюду, где от Чёрного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку – хотя вроде бы и старую, но никем ещё не слышанную.
Мелодия как мелодия – знакомая на Кавказе каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося телёнка, а то неуёмная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание – и сперва крадучись, а потом торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши. Пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в давнишнем воплощении.
Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство. Замешательство вызывало в них то ли чувство вины за то, что они уже не помнили этих звуков, то ли – необъяснимый страх перед невозвратимостью прошлого. Страх, который зовут ностальгией.
Прикосновения к прошлому приносили им, однако, не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего.
Сперва стало недоставать именно прошлого времени. Им хотелось чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство. Не столько узкие ущелья между горами, сколько короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда. Если не со всеми – то с евреями.
Они ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету.
Если бы не это скоропостижное оскудение Кавказа евреями, старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой грозненской синагоге на окраине города.
7. В Америке никто сам не умирает
Пришёл я к ним, впрочем, не за музыкой. Пришёл фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты.
Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой.
Когда я прикрыл за собой дверь, в ноздри мне ударил нежданный аромат кожи и мёда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Мёдом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной. Как если бы росла из земли.
Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжёлой серьгой набухала капля талого снега и, шлёпаясь в ведёрко, звонко икала. А в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зелёных мух.
Каждый из стариков перебирал в ладонях светящиеся бусы, но тот, кто оказался ко мне ближе, сжимал в кулаке пестик из щербленного базальта, которым крошат в ступе пряности. На базальтовой плите перед собой старик держал не ступу, а кирзовый сапог со скатанным голенищем.
Он придирчиво всматривался в днище кожаного ковша, прицеливал пестик к пятачку на внутренней стороне подошвы, колотил по нему и чертыхался. Потому что промахивался. Через несколько попыток, не поднимая головы, он буркнул мне, что его зовут Хаим Исраелов, а на Кавказе приличных сапожников уже не