11. И мыслю, и существую
Не поддержал один только Стоун: он всё ещё тяжело дышал и шёлковым платком аквамаринового цвета отирал себе пот с побледневшего лица.
– Спасибо! – обернулась Джессика к Займу, и мне показалось, что после недавнего стресса «звезда» не успела себя покинуть и вернуться в роль. Показалось ещё, что она то ли не торопилась в эту роль, то ли хотела одновременно не расставаться и с собою.
– Мисс Фонда! – крикнул я Джессике, перегнувшись через Займа. – Как вам чувствуется?
– Вам сами знаете! – ответила она к его удивлению.
– Я бы сказал, чувствуется вам иначе, чем Стоуну…
– Кстати, ему, по-моему, нехорошо, – сказал Займ.
– Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую…
– Именно! – обрадовалась Джессика, и Займ ещё раз удивился.
– А мистеру Стоуну нехорошо, – отвлёк он себя.
– Сейчас станет лучше, – пообещал я. – Это от тряски: сперва – сам, потом самолёт. У меня – анекдот… Вспомнил, когда лопнул шнур.
– Кто лопнул? – не понял Займ.
– Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трёхмоторный самолёт, и вдруг он пошёл медленней…
– Не реактивный? – удивился Займ. – Старый анекдот, что ли?
– Подождите, профессор! – огрызнулась старушка.
Займ обиделся и удалился в туалет.
– Благодарю вас! – сказал я старушке и продолжил. – Пошёл самолёт медленно, и пилот объявляет: «Господа, летим медленней, отказал один из моторов». Скоро самолёт пошёл совсем медленно, – и снова: «Господа, летим медленней, отказал второй мотор»…
– Почему он говорит всё время «господа»? – пожаловалась бородавка. – А не «дамы и господа»? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик…
– Виноват! – признался я. – Пилот говорит: «Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался только один мотор!»
– Ужас! – удовлетворённо вздохнула бородавка.
– И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, жалуется: «Если откажет последний мотор – мы можем вообще остановиться в воздухе»!
Кроме старушки и Стоуна, все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила – при чём, мол, бородавка? Потом осеклась и сказала мне:
– А Стоуну действительно нехорошо…
– Серьёзно? Чего ж тогда прыгал, как бешеный?
– Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам.
– Откуда вы знаете?
– Я же сказала, что спала с ним. Дважды.
– Во-первых, – один раз, а во-вторых, вы этого не говорили.
– Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала.
– Нет, про это не говорили.
– Говорила, как же!
– Я имею в виду – про шрам… Не говорили…
Джессика рассмеялась:
– Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолёте все чокнутые.
– «Корабль дураков», – кивнул я. – Мы про это говорили…
– Как раз про это мы и не говорили!
– Помню – что говорили… А может, и нет… Может быть, я говорил об этом с кем-нибудь ещё… А может быть, ни с кем не говорил… Просто – подумал…
12. Сперва следует не родиться, а умереть
– Дамы и господа! – треснул вдруг металлический голос. – Внимание!
Дамы и господа – в их числе и я со «звездой» – вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо его показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно.
Необычно был и одет – в черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан. Это, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию.
Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал «внимания».
– Дамы и господа! – повторил он. – У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете… Я бы вам сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть… Но я не умею… Да и флейты нету… Могу зато прочесть своё стихотворение… Прочесть?
Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том же, о чём думал я – об очевидном: этот человек общается с людьми редко, только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил он, кстати, как говорила бы античная статуя – чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа он либо никогда бы его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши…
Если бы не мегафон в правой руке, он походил бы на невыспавшегося библейского пророка – и тогда у него не было бы и шанса на получение подачки. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость.
– Читайте же! – разрешила Джессика после паузы.
Мужик перенёс мегафон в левую руку, поскольку ему, видимо, нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет.
Что касается меня, я – помимо прочего – подумал о том, что если бы этот поэт разговаривал с собой не в мегафон, а, подобно мне, беззвучно, – то окружающие чувствовали бы себя комфортабельней.
Оказывается, однажды, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек – единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни всё своё время, но настоящая беда в другом: жизнь течёт наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться – за что вместе с подарком от сослуживцев получит в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела пойдут ещё лучше: наступит детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются – игрушками. Потом человек становится всё меньше и меньше, превратившись, наконец, в зародыш и провалившись в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том, стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений – в игривую улыбку на устах родителей.