И так далее, вплоть до того, что кто, мол, как, а я «не смол-чу, не заглушу боли, но начерчу что чертить волен»: когда «в глубине сторожевой ночи чернорабочей вспыхнут земли очи, и про-мелькнёт пламенных лет стая, – прошелестит спелой грозой Ленин, но на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин.»
Действительно – мастер. Всё воедино свёл – мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» – что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…
Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.
…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.
– Товарищ Пастернак, – сказал я в трубку, – мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее – не очень плохо.
Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам – не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.
– Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?
Но Пастернак не признался и в этом:
– Не в этом дело, товарищ Сталин.
– А в чём? – удивился я.
И он снова замолчал.
– В чём дело, товарищ Пастернак? – встряхнул я его.
И он вдруг говорит:
– Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.
– Для чего?
– Поговорить.
– Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?
– О другом. Мы, поэты, как бабы, – очень ревнивые. Нельзя же всё время – о Мандельштаме…
– Товарищ Пастернак! – рассердился я. – При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить – мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!
И он вдруг говорит:
– О жизни и смерти.
Я осмотрел лица моих гостей. Потом – своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.
28. Друзьям дарят духи или шарф, а не гонорею…
Именно так вёл себя со мной и Учитель – вздыхал и брякал трубкой. Точнее, молчал и удалялся в неизвестную даль по белой тропинке. А я стоял посреди травы и провожал его печальным взглядом.
И каждый раз в душе возникало такое же чувство, как когда хоронили отца. Не просто – незащищённости, а сиротливости.
К могиле отцовские друзья меня не пустили. Считали, что я слишком мал. Позволили только переступить порог кладбища – и велели ждать. А гроб с отцом понесли по белой тропинке в горку. В самый конец кладбища, где хоронили бедняков.
И долго не возвращались. До ночи. Сбросили отца в землю и – как принято – начали пить. А про меня забыли. И пока вернулись с пустым гробом, я сидел в траве и слушал цикад. Душа в животе разбухла и подступила к самому горлу. Потому что все мои слёзы текли вовнутрь. Я отца жалел.
И сердился на живых. За то, что они были живые, а он нет. Сердился прежде всего на мать. За то, что была с ним груба.
На себя сердился тоже. За то, что желал ему погибели, когда он напивался и бил меня. Хотя когда не напивался и забирал с собой на работу в соседние деревни, мне с ним было хорошо. В такие дни я казался себе сильным.
После отца уходящяя вдаль тропа возвращает мне всегда чувство покинутости.
И каждый раз, когда в моих снах Учитель скрывается из виду на белой петлистой дороге, я слышу звон цикад. Как на кладбище.
Иногда они трещат так же настойчиво, как телефоны в главные дни.
Как в Смольном, например. И не в тот даже день, когда всё свершилось – и Вождь прокартавил о победе. Свершилось как раз легко. Он и сам удивился.
Но в революции главное не в её свершении, а в недопущении другой. И зависит это от того – кого ввести в правительство. А душа у Вождя в таких вещах отличалась осведомлённостью.
Поэтому телефоны в Смольном затрещали особенно громко, когда он приступил к составлению списка. Даже Троцкий не был уверен, что войдёт в него. И весь день – на всякий случай – жаловался всем, что Ильич нездоров. И ещё – что много звонков.
Но ему в основном звонили иностранцы. И в основном писаки. И не потому, что он знал неглавное – их языки. А потому, что главное знали они: с прессой Лейб Давидович готов болтать хоть в аду. Где этим сейчас и занимается.
Один из звонков к нему перебросили тогда и мне. Великий оратор занят был: хорохорился перед янки. Который написал потом, что Троцкий потряс его так же сильно, как те десять дней, которые потрясли мир.
А звонит, сказали мне, баба. Из Парижа. Я сперва отказался. Французского не знаю. А зачем? Жизнь слишком коротка, чтобы тратить её на языки.
Мне объяснили, однако, что баба говорит по-русски. Поднимаю трубку и выясняю, что хотя отец её известный русский дворянин, звонит она от имени французской писательницы. Неизвестной.
Но эта баба разговаривает со мной надменно. Ей не понравился мой акцент. Дескать, – хуже, чем еврейский.
Хотя звонила она не обо мне поговорить. О писательнице. Которая, мол, стала недавно лесбиянкой. И