37. Тоска по женщине, с которой можно молчать…
Хотя во всей Европе Черчилль и был самый тяжёлый из черчиллей, её, Европу, натравить на меня он уже не сумел бы. И не только потому, что какою бы ни была наглой, Моська не лает на слона, если охрипла.
Не сумел бы он поднять против меня даже бога. Который – пусть и есть верховный садист – обращался теперь со мной осторожней. Не только знал меня лучше – больше и уважал.
Хуже знали американцы. Тем более, что единственного из них, с кем я сдружился, Рузвельта, верховный садист уже скатил в могилу. В инвалидной коляске. А остальные знают про нас только то, что мы опаснее чёрных, – мы красные. Живут они от нас дальше, чем бог. Но тоже, как он, на отшибе. Правда, вооружены лучше.
У бога, по древним данным, семь чаш гнева. И все на виду.
У американцев, по новейшим, – больше. Но показали только две. Да и то издали. Сперва из Хиросимы, а через пару дней – из Нагасаки. Но даже идиотам стало ясно, что любая из остальных тоже испортит настроение на весь день. И не только японцам. Не только жёлтому человеку. Любому. Красному. Белому. Чёрному.
Лиловому даже – как Черчилль, когда напивается. Или – как голый гусь. Но мёртвый и не такой жирный. До духовки.
Когда мне показали текст его гогота в этой Америке, я и подумал сперва, что перед речью толстяк хлопнул весь мой коньяк одним залпом. Или – что произнёс её из духовки.
Но бросило в жар и меня. Прошло уже почти четыре года, – не могу остыть. Хотя весь тот мартовский вечер сидел перед радиатором – и не мог согреться. И тут входит ко мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Помню, что держит в руке эту бумажку, – как горячий поднос.
Что, спрашиваю, подносишь?
Речь Черчилля, отвечает. Горячая.
В каком смысле, не понял я. Свежая?
Нет, враждебная. Но – с горячими аплодисментами.
А кто аплодировал, спрашиваю.
«Трюмэн» и прочие янки, отвечает мне то ли Власик, то ли Поскрёбышев. Наверно, всё-таки Поскрёбышев: Власик произносил смешнее – «Трумин».
Я пробежал её глазами – и велел разбудить Молотова.
Он просидел у меня до утра. И, щёлкая пальцем по бумажке, называл Черчилля вонючей блядью. Трумэна называл так же. И каждый раз извинялся.
Я буркнул, что, во-первых, не надо извиняться, а во-вторых, врагов надо различать. Особенно – если только вчера оба были нам союзниками. Тогда он стал называть Черчилля «пидарасом».
Дважды, правда, назвал так же и американца. Напомнив мне, что в начале войны этот «пидарас», который был тогда не президентом, а только «вонючей блядью», заявил на весь мир: если будет побеждать Германия, мы поможем России, если же будет побеждать Россия, поможем Германии – пусть перебьёт как можно больше красных!
Я замолчал надолго.
Молотов сидел против меня у радиатора, тоже задыхался от жары, но смотрел на меня, не моргая. Наконец вздохнул, снял очки, кивнул головой и согласился: войны, увы, не миновать.
Ты не со мной соглашаешься, Молотов, вздохнул и я. Ты с врагами соглашаешься. Но всё равно прав: делать действительно нечего, войны не миновать. Беда в другом. В том, что они хотят её уже сейчас. Пока мы не успели опомниться. И пока не запаслись, как они, седьмою чашей.
В тот день я навсегда и расстался с мечтой о личном счастье. К которому «пидарас» призывал меня в годы войны.
После Нади я бы всё равно ни на ком не женился, но в те самые годы на меня порой наплывала тоска по простой и верной женщине, с которой можно молчать и не думать о смерти.
И с которой в летнюю ночь я мог бы прилечь на веранде у моря и вместе смотреть, как в тёмных водах тёплого неба бесшумно плещется луна. Мягкая, чистая и близкая, какой она бывает в Грузии.
И чтобы от этой простой и верной женщины исходил робкий аромат горных лилий.
И чтобы этот запах прокрался в моё сердце, воскрешая в нём забытую привычку любить. И вытесняя оттуда все воспоминания.
И чтобы сердцу не надо было уже ничего, кроме тишины, мягкой луны и этого запаха лилий.
Ну, хоть иногда… Хоть изредка…
38. Я решил никогда не умирать…
В тот мартовский вечер 46-го я распрощался с этой мечтой. И снова стал готовиться к войне. Как десятью годами раньше, я молил бога дать мне как можно больше срока. Чтобы, в отличие от него, от бога, опять совершить невозможное.
Сам он к справедливости никогда и не стремился. Только на словах. Ибо сильным она не нужна. Нужна слабым – большинству. Но, лишив силы меньшинство, мы большинство сделали сильным. А это противоречит природе.
Но и этого не достаточно. Надо, чтобы обретя силу, слабые не перестали нуждаться в этой справедливости. А это тоже невозможная задача. Ибо сила – это средство защиты от натиска справедливости.
Но я решил и эту задачу. Потому что – помимо тёплого дыхания счастья – большинство ощущает у нас ледянящую близость меча. Мы сотворили невозможное, и оно оказалось естественным.
Единство силы и бессилия, счастья и страха – естественно. Как естественно, что в любую минуту живой может стать мёртвым. И всё-таки, будучи творцами невозможного, мы говорим о беде реже, чем враг. Свободен, кто реже думает о неизбежном.
О смерти. О свободе.
Когда же самое главное из невозможного становится возможным, возможна и любая иная невозможность. И я говорю не о том, что сразу после победы союзники стали нам врагами.
Я о том, что сразу после войны они подсчитали, что наше хозяйство невозможно будет вернуть на предвоенный уровень ещё долго. До конца 65-го. Да и то при займах. И были правы. Но мы вернулись к нему в начале 49-го. По всем показателям, кроме числа голов. Я имею в виду скот. И числа душ. Людей. А хлопка собрали даже больше. И всё это – без займов.
А займы Америка предлагала. И прочую «помощь». Которая сделала бы нас беспомощными. Потому и предлагала. Как в своё время навязала её индейцам. И помощь, и всю свою цивилизацию, – брюки, алкоголь и сифилис.
Помощь и нас превратила бы в уродов. Управляемых из Вашингтона. А это плохо. И не потому, что Вашингтон – это не Москва. Разница не в имени.
Однажды в начале войны, когда поражение казалось неизбежным, мне – как в детстве – приснился дэв. Огромный и волосатый. Теперь, однако, он не грозил. Наоборот, помяв меня в ладони, велел успокоиться. Не переживай, бурчит: какая разница – кто на этой земле наводит порядок, Москва или Берлин? Ты или другой? Ты – как другой: посмотри на себя в моей ладони!
Разница – проснулся я – огромная! И измеряется она разницей между ответами на другое: ради чего