И тем не менее, милый Монос, это было целое столетие.
Слова — зыбкая вещь. Мое состояние не лишило меня способности к восприятию. Оно не слишком отличалось от полного покоя человека, очнувшегося от долгой и глубокой дремоты в летний полдень; он лежит недвижно, но к нему постепенно начинает возвращаться сознание — просто оттого, что он выспался, а не от каких-либо внешних помех его забытью.
Я прекратил дышать. Пульс мой остановился, а значит, сердце перестало биться. Воля не покинула меня, но была бессильна. Чувства были необычайно обострены, но при этом странным образом заимствовали одно у другого свои свойства. Вкус и обоняние нерасторжимо смешались и стали единым чувством — чрезвычайно напряженным. Розовая вода, которою ты увлажняла мои губы до последнего часа, пробуждала во мне сладостные грезы о цветах, о фантастических цветах, куда более прекрасных, чем любые земные цветы, о цветах, чьи прообразы мы видим распускающимися здесь, вокруг нас. Веки мои, бескровные и прозрачные, как ни странно, не препятствовали зрению. А поскольку волевое начало бездействовало, глазные яблоки не могли вращаться в орбитах, но все предметы в моем поле зрения были видны более или менее отчетливо; странно, но лучи, попадавшие во внутренний или наружный угол глаза, производили более сильное действие, чем те, что касались его передней поверхности. Но и в том, и в другом случае я воспринимал свет только в качестве звука — мелодичного или резкого в зависимости от того, были ли предметы, расположенные сбоку или передо мной, светлыми или темными, округлыми или угловатыми. В то же время слух, хотя и крайне обостренный, не изменил своей природе и оценивал реальные звуки с поразительной точностью. Осязание подверглось перемене куда более своеобразной. Его впечатления поступали как бы с большим запозданием, но сохранялись очень долго и всегда сопровождались невероятным физическим наслаждением. То, как ты коснулась моих век, закрывая мне глаза, я сначала ощутил только зрением, и лишь спустя продолжительное время после того, как это произошло, все мое существо наполнилось чувственным восторгом. Я говорю чувственным, ведь все мои восприятия были сугубо чувственными по своей природе. Показания, сообщаемые пассивному мозгу чувствами, ни в коей мере не осмыслялись, а просто регистрировались. Было немного больно и очень приятно; но ни моральных страданий, ни удовлетворения, ни скорби. Когда твои безумные рыдания проникли в мой слух, я лишь наслаждался их скорбной напевностью и воспринимал каждое изменение их ритма и тона. Но это были всего лишь нежные музыкальные звуки — не более. Они ничего не внушали угасшему рассудку, не указывали на горькую скорбь, их породившую, а твои слезы, падавшие мне на лицо, когда ты говорила, обращаясь к очевидцам моей кончины, о своем разбитом сердце, приводили меня в чувственный экстаз. И это была истинная Смерть, о которой стоявшие рядом почтительно говорили шепотом, а ты, милая Уна, — рыдая и задыхаясь.
Потом меня обрядили и положили в гроб. Этим занимались три или четыре темные фигуры, озабоченно сновавшие туда и сюда. Когда они пересекали линию моего прямого взгляда, они воспринимались мною как формы, но едва они оказывались на краю моего поля зрения, их образы наполняли меня отголосками криков, стонов и прочих зловещих выражений страха, ужаса и горя. Ты одна, одетая в белое, двигалась во всех направлениях музыкально.
День угасал; и по мере того как его свет слабел, мною стало овладевать смутное беспокойство — тревога, которую испытывает спящий, когда печальные звуки реальности настойчиво тревожат его слух. Мне слышался мерный, отдаленный, негромкий звон, похожий на колокольный, — торжественный, с длинными паузами. Он смешивался с какими-то меланхолическими грезами. Наступила ночь, и мною овладела тягостная тревога. Ясно ощутимая, она давила на мое тело, как некий обременительный груз. Временами слышался также звук, подобный стону или отдаленному рокоту прибоя. Он появился с началом сумерек и продолжал усиливаться по мере того, как сгущалась тьма.
Внезапно в комнату внесли свечи, и этот рокот, ненадолго прервавшись, возник снова в виде частых, но неравномерных вспышек того же звука, но не столь угрюмого и менее отчетливого. Тревога и ощущение тяжести отступили, в мой слух беспрерывно вливалась волна монотонной мелодии, исходившей от каждого источника света. Когда же ты, милая Уна, приблизившись к ложу, на котором я был распростерт, тихонько села рядом, а твои уста, прижимаясь к моему лбу, источали благоухание, в груди моей трепетно пробудилось, смешавшись с чисто физическими ощущениями, вызванными во мне окружающим, нечто родственное самому чувству — полупризнание, полуотклик на твою искреннюю любовь и скорбь. Но это чувство не задержалось в неподвижном сердце и, право, казалось скорее тенью, чем реальностью. Возможно, поэтому оно быстро поблекло, вначале став полным бесчувствием, а затем — чисто физической отрадой, как и прежде.
И тогда из обломков и хаоса обычных чувств во мне возникло некое шестое чувство, более совершенное. В нем, в его проявлениях я обрел безумный восторг — но восторг все еще физический, ибо там еще не было места пониманию. Движение в моем теле полностью прекратилось. Не сокращалась ни одна мышца; не напрягался ни один нерв; не трепетала ни одна артерия. Но в мозгу как бы всплыло то, о чем никакие слова не могут дать человеческому разуму хотя бы смутное представление. Я бы назвал это смутной пульсацией ума, подобной колебаниям маятника, внутренним воплощением абстрактной идеи Времени, доступной человеку. Путем абсолютного выравнивания этого движения — или чего-то подобного — были установлены циклы небесных орбит. С его помощью я определил ошибку времени на часах, стоявших на каминной полке, а также на часах, принадлежавших тем, кто присутствовал. Их тиканье гулко отдавалось у меня в ушах. Малейшее отклонение от единственно верной меры — а этим отклонениям не было числа — действовало на меня так же, как на земле попрание высоких истин должно воздействовать на нравственное чувство. И это острое, совершенное, самодовлеющее чувство протяженности