— Придумаем. — Еська подвинулся, мне место освобождая. — Я с Михаилом Егоровичем переговорю… может…
— Может.
— И с матушкой… но с ней просто так нельзя и вообще… если узнает, то… она по-своему привыкла решать проблемы. А ведь девчонка хоть и с норовом, но ни в чем не виновата. Да?
— Да…
— И вот я подумал… она у тебя поживет, а там дом снять. Не напрямую… напрямую если, донесут. А вот ты можешь… например, для родственницы дальней…
— И отчего ж родственница эта в моем доме не живет?
— А оттого, Зослава, что… да никто задаваться не станет вопросом. Это у вас там… в… Конюхах…
— В Барсуках, — поправила я.
— В Барсуках принято, чтоб вся родня в одном доме, а тут столица. Тут принято, чтобы каждый своим домом. И вообще, ты у нас невеста просватанная. Просватанная, а не замужняя, понимаешь? К чему тебе конкурентка?
Это он про Щучку, что ль?
— Не сумела родне отказать, но и терпеть рядом с собой не стала. Это поймут. Тут так многие делают. Домик найдем, чтоб в чистом квартале. Подберем кого из прислуги, чтоб не особо любопытный… учителей надо бы найти. Но тут, может, Михайло Егорович присоветует… а то и…
Еська глянул на меня, и блеснули глаза лукаво.
Стало быть, вперлася очередная мысль премудрая в Еськину голову бедовую, и не выпрешь ея оттудова никакою силой.
— У Люцианы спроси!
— Чего?
— Она с тобой занимается, может, и мою красавицу пусть подтянет… я заплачу…
— Я не плачу.
Я договор блюду, сказывая… нет, не обо всем. В последние-то денечки и сказывать нечего. Разве что вот про старца, который в меня глядел, про сон давешний — мало выбралася из него… про… про прочее, чего со мною приключалося.
А Люциана Береславовна слухать слухает, но сама ничего не говорит.
И глядеться в нее не выходит болей.
— А я заплачу… если деньги не нужны, то вот. — Еська достал из карману свиток черные, мятый, ленточкою перевязанный. — Отдай ей. И скажи, что если интересно, у меня еще есть…
— Где взял?
Свиток был холодным. И не из пергаменту, но из материалу неизвестного. Шкура — не шкура, бумага — не бумага. Гладенький. Письменами неведомыми изрисованный. Этакие я видывала в Люцианином альбоме. Скачут знаки, что пауки, и не поймешь. То вроде человечек махонький, то зверь раскорячился, то просто палочки слиплися, не то глаз, не то ухо… не поймешь.
— Где взял, — веско произнес царевич, — там уже нету. И вообще, Зослава, от многих знаний многие печали. Просто порасспроси осторожно… может, получится?
Может, и получится.
Тут же ж так просто и не скажешь.
Многоуважаемый Кеншо-авар восседал на алом ковре, серебряною нитью по краям шитом. На ковер тот подушек наносили столько, что ни шелку, ни нитей не видать.
Сидел он, ноги подогнувши.
Под правою рученькою мальчик с головой обритою скрутился, спину тощенькую подставил. Под левою — подушка длинная да узкая легла. Пятки азарские в стороны торчат, гладки, розовы, что у младенчика. Отчего-то вид этих пяток вызывал отвращение.
Да и сам Кеншо-авар был неприятен.
Должно быть, он в прошлой жизни, которая жизнью была, азар недолюбливал.
А матушка сказала — говорить надобно.
Он и согласился.
Отправил сначала письмецо заговоренное. Там и другое понеслось, третье… и вот Кеншо-авар, в столичном городе обосновавшийся с посольством — а что, времена ныне мирные, с азарами торг вести надобно, а не воевать, — пригласил гостя дорогого на кошму сесть.
Курить трубку.
И первый же поднес к губам чубук резной.