Бабка разом заохала да заахала, вспомнила, что она, стало быть, не просто лежит, а прямо-таки при смерти, того и гляди отойдет. Упала в перины, выгнулася, подбородок задрала и рученьки на грудях сложила. Мол, можете прям и отпевать.
Но актерство актерством, норов-то у бабки дурной, с ним она совладать не способная, коль вобьется чего в голову, то уж не выбьется само. И теперь помирае-помирае, а ерзае, так ее распирает мне сказать. И не удержалася.
— Дурная ты девка, Зослава! — А голосок-то не помирающий. — Счастия своего не увидишь, даже если в него носом тыкнуть!
От не хватало, чтоб меня в некое счастие носом тыкали!
— К тебе царевич сватался! Самый настоящий!
— Настоящий? — Уж и я не удержала, может, правду говорят, что недалече яблоко от яблоньки, внученька от бабоньки… и у меня, стало быть, норов тоже поганого свойства, и упрямая я, и несговорчивая. — Это где ж он настоящий? Взблажилось тебе, Ефросинья Аникеевна!
И рожу корчу, которая презрение, стало быть, выражаеть и еще мое всяческое над собеседником превосходствие. Сиречь, губки поджати, бровки вверх и глядеть в дальний угол.
А в том углу паутина растянутая.
И паук копошится.
От же ж… магики-магики, а прибраться не способные.
— Это тебе блажиться! — Бабка моя тож помирать передумала. Вскочила здоровее здоровой. И ноженьки ее-то уже держат, и в боках не колеть, и рученьки крепкие, вцепились в косу и дернули, так дернули, что мало с головой не оторвали. — Ишь, волю взяла! Старших не слухаеть! Пройдет время, благодарить меня станешь! В ноженьки кланяться будешь…
— Это ж когда?
Косу я выдрала, а то и вправду без головы остануся этакими стараниями.
— А когда в царицы выйдешь!
— Ефросинья Аникеевна!
— Молчи, Зослава, слушай старших! Я свой век в Барсуках прожила, а ты свой — в столице будешь…
— И ты при мне?!
— Ежель не погонишь. — Бабка разом глазки долу опустила, и рученьки к грудям прижала. Кулачки сухонькие, глаз подергивается, а из другого слеза лезет. Этак, войди кто, решит грешным делом, что мучаю я старушку, девка неблагодарная.
— Все еще в тещи царские охота? — прошипела я, с трудом сдерживаяся, чтоб не заорать.
Приличественные боярыни, ежель Люциане Береславовне верить, не орут орьмя. Яду плеснут подруженьке заклятой, но с улыбочкою, с приличиями.
Яду у меня не было.
Да и бабонька пусть и озлила меня изрядно, но родная. И понимаю я, что сие у нее не от паскудства душевного, а исключительно ввиду болезни.
Внушения результат.
— А хоть бы и так? — И глядит ясными оченьками своими, моргает часто, это для слез. Прежде-то я на слезы бабкины глядеть не могла, а ныне ничего, пообвыклася.
— Значит, — говорю, — в тещи царские… чтоб боярыни знатные пред тобою спину гнули? И бояре следом. Чтоб слуги да холопы кружили, матушкою величали, под рученьки водили?
Глядить на меня бабка.
Упертая она у меня. Губы вон поджала. И ведает, что правду говорю, но не признается.
— А скажи, дорогая Ефросинья Аникеевна, — меж тем продолжила я, — чтоб твой муж покойный ныне сказал, тебя завидевши?
Она рот приоткрыла.
И закрыла.
Запыхала по-ежиному, ощетинилася обидами.
— Он бы небось не радый был, что оставил жену, а получил тещу царскую. Тещам царским в лесах не место…
Думала, что усовестить выйдет, деда-то бабка моя взаправду любила, да не получилося. Видать, крепко дух злопакостный душу ее поел.
— Может, оно и так, — молвила бабка, губы пожевавши, — да только и он хотел бы лучшее доли для тебя. А куда уж лучше? Жить станешь в палатах царских. До века ни бед, ни горестей не знать… на перинах почивать, из серебра ести…
Что они к этому серебру прилипли?
Мне и обыкновенная посуда по нраву, небось не она важна, а что в ней.
— …перепелок да соловьев, лебедей, осетров… — бабка перечисляла, пальчики загибаючи, — цитроны вот… давече Марьяна цитрона приносила. Укусный…