– Так уж и невозможно?
Но я не стал рассказывать, что случилось, когда, вызванный Молодым, я примчался на Финбан.
Молодой, как и обещал, Сахарка изловил. (Что стоило жизни двоим, но Иван Иванович давно перестал увлекаться арифметикой такого сорта: сколько людей допустимо положить, чтобы отомстить за одного.) Он держал его под постоянным наблюдением в ужасном-преужасном подвале, в который привёз меня прямо с пристани. Я вошёл, осмотрелся, сел посреди подвала на чемодан и закурил египетскую. «Убирайтесь все», – сказал Молодой.
Сахарок был намертво, как к кресту, прикручен к сплетению труб; его распростёртые руки казались такими слабыми, детскими. Голова была опущена; глаз не видно. «Он жив?» – спросил я. «Проверь». Молодой поднял прислонённый к стене лом и сунул его мне. «Прямо вот так?» – «Хочешь голыми руками – давай». В его собственных руках появился лом № 2. «Не дрейфь, подсоблю». И стал я убивать.
Через какое-то время, похожие на мясников-энтузиастов, мы отвязали тело (к нему вполне был применим эпитет «бывшее») и стали упаковывать его в чёрный полиэтилен. Молодой меня остановил. «Погоди. Давай ещё что-нибудь сделаем». – «Что можно сделать ещё? – сказал я, снимая с погубленной рубашки кровавые клочья. – Хоть бы ты подумал, что надо фартук какой надеть». – «Голову ему отсоединить надо, – сказал Молодой. – Вот о чём не подумали: про топор. Придётся ломом». Поведать всё это городскому я вряд ли бы смог.
– Я дважды видел его мёртвым, – сказал я. – Его дважды убили на моих глазах. Во второй раз даже голову отпилили.
– Голову? Страсть-то какая! А я ещё специалистом себя воображал, что, дескать, опыт имею и знание человеческой природы в самых низменных её проявлениях – а опыт-то, выходит, пфуй просто. Специалист! Книжный червяк по сравнению с жизнью-то, вот оно как оказывается! И чем… пилили?
– Инструментом.
– И потом… что же? – спросил он почти шёпотом.
– Похоронили.
Я вспомнил путешествие с чёрным мешком, слепую ночь, гроб в разрытой могиле на Большеохтинском кладбище. Иван Иванович сделал, как обещал.
Вместо Крестов Щелчок вторично попал в больницу: Молодой почему-то решил, что так будет надёжнее. Выписали его уже в середине лета, и Плюгавый с большим удовольствием мне пересказал, «из верных рук», что Щелчка хоть и подлатали, искалечен он слишком сильно, чтобы работать. Я покивал и не поверил: в работе снайпера ноги, в конце концов, не главный инструмент. И я по возможности перестал бывать на Финбане.
Канцлер вернулся на Охту и Молодого забрал с собой, но как-то так получилось, что, вместо того чтобы отправиться обустраивать ландмилицию, Иван Иванович околачивался на обжитой земле. Он взял катер и, нервируя городских, носился по Неве, сперва между Охтой и Финбаном, а потом, обнаглев, и дальше, вплоть до попытки пройти в акваторию Порта. Городской совет истерически слал одну ноту за другой, а Канцлер на все протесты спокойно отвечал, что, по его сведениям, попытки пришвартоваться у Летнего сада – войти, так сказать, в территориальные воды – его люди не предпринимали – а река как таковая разве не общая?
Вопрос о принадлежности Невы всех озадачил. Общая-то общая, но вода, в конце концов, не воздух: всегда можно поставить оградку. По умолчанию провинции брали воду для нужд населения и промышленности и не совались в область судоходства – а когда вдруг сунулись, оказалось, что Горсовету нечем ответить, разве что топить проклятые катера силами береговой охраны. Ещё неизвестно, кто победил бы в войне с людьми, опьянёнными открывшимся пространством. (Молодой уже сказал мне: «А я на островах побывал. Хорошо там…» И выражение лица у него было мечтательное.)
Тем временем я нашёл себе квартиру и переехал.
На углу Мойки и Писарева, напротив Новой Голландии, стоял двухэтажный особнячок игрушечного, затейливого модерна; чуть дальше за ним – ещё один особняк, по-настоящему старый, прекрасных пропорций, а в глуби квартала обнаружились разнокалиберные доходные дома, со всех сторон обступаемые разросшимися и на диво запущенными садами, на которые любила смотреть Лиза, когда мы вылезали из постели и пили что-нибудь у раскрытого окна.
Придя сюда в первый раз, она вежливо обомлела, но, как хорошо воспитанная девочка, нашла силы для пары приветливых слов об интересном виде и на редкость свежем воздухе. Меня самого этот вид перестал шокировать не сразу, даже когда я ходил загорать в Новую Голландию, гулял по Английской набережной или бродил вокруг своего интересно неказистого дома, как-то выйдя на огромный ровный пустырь с буйно, как в Джунглях, прущей травой. Это был Город – и не Город в то же время.
Я обнаружил ещё один мост, через который можно было попасть на В.О., и от нечего делать ходил к Аристиду Ивановичу.
Аристид Иванович изжил зимнюю хандру и стал почти прежним – но всякое «почти» заставляет сравнивать. Всё такой же старый, всё такой же жёлчный и неутомимо злой, он как будто посмотрел на себя со стороны – дрожь рук, шаткость походки – и не поверил в то, что увидел. Однако это знание льнуло к нему новой тенью, а он, отмахиваясь, не мог отвязаться. «Всего лишь скоро помру, ничего страшного», – отвечал он на робкие вопросы о самочувствии, и слова, по замыслу бодро нахальные, звучали жалко и совсем не смешно. А ведь он не боялся и не лгал, говоря, что бояться смерти в восемьдесят шесть лет – всё равно что бояться импотенции в двадцать или, например, в четырнадцать верить в Деда Мороза. «Импотенции тоже не боюсь, – добавлял он с деланым унынием. – Уже вспомнить не могу, когда в последний раз боялся». «Не смерть страшна, – сказал он, когда мы как-то выпили больше обычного. – Страшно умереть последним». И он всё больнее и ненужнее обижал женщин и всё чаще искал утешения в чужом горе. С ним я не стал сердечничать и