Прежде всего Бушмакин достал из портфеля и предъявил мне ордер на обыск, заверенный прокурором. Насколько я помню, там было сказано, что капитан Козлов находит нужным, чтобы капитан Бушмакин произвел обыск (выемку) у гражданина Амальрика на предмет «обнаружения и изъятия вещей, приобретенных на нетрудовые доходы». Как разъяснили Бушмакин и Киселев, им велено обнаруживать и изымать «абстрактные картины». Слово «абстрактный», или, как они произносили и писали, «обстрактный», очень им нравилось своей малопонятностью и многозначительностью и, как малопонятное слово, приобретало в их устах зловещий смысл. Однако Бушмакин начал с того, что спросил, есть ли у меня валюта, и на мой отрицательный ответ сказал: «Если все же есть, отдайте сразу, а не то будет хуже». После этого он приступил к обыску.
Начали с моего письменного стола. Тут Бушмакин был очень поражен моей, как он выразился, ученостью. Обнаружились мои старые записи лекций по теории алгоритмов, которые я когда-то слушал, латинские и древнегреческие упражнения, конспекты книг по истории, языкознанию, философии, этнографии, переводы с немецкого. Разбирая эту груду тетрадей и бумажек, говорящую скорее о моих благих начинаниях, чем о действительных знаниях, Бушмакин все время грустно и недоуменно спрашивал меня, как же я попал теперь в такое положение: «ведь вы могли бы учить наших детей» — все время повторял он. Вообще его отношение ко мне несколько изменилось, и видно было, что он чувствует даже некоторую неловкость, копаясь в вещах, с точки зрения милицейского работника совсем не криминальных. Когда он нашел там же в столе мои пьесы, он опять заговорил, почему же я не «кричал» об этом, ведь писать пьесы — это тоже работа, какой же я тунеядец, не сразу же делаются признанными писателями. Тут же, или уже при составлении протокола, потому что он несколько раз к этому возвращался, он рассказал, как еще в сороковых годах, когда он работал на Петровке, он забрал какую-то старуху-«чердачницу» (что такое «чердачники», я еще скажу), а с ней груду исписанной бумаги. Начальник угрозыска очень кричал на него, зачем он навез столько хламу, в котором все равно некогда разбираться, и велел отослать всю старухину писанину в Союз писателей, якобы на экспертизу. Каково же было его удивление, когда там все это разобрали со старухой и даже издали книжку, так что «чердачница», вместо того, чтобы попасть за решетку, чуть ли не была принята в Союз. Я, правда, мало надеялся, что и со мной может произойти такая история, и, как увидим, имел все основания не «кричать» о моих пьесах, а наоборот, умалчивать о них. Уйдя в конце февраля из дома, я захватил окончательные варианты пьес с собой, но потом привез их назад, потому что постоянно работал над ними. Я не могу с уверенностью сказать, имел ли Бушмакин заранее указание изымать мои пьесы, во всяком случае он отобрал по нескольку экземпляров четырех пьес и сборника моих стихов «Шествие времен года». Он нашел еще пачку стихов, но я сказал, что это мои детские и юношеские — так оно и было — и он их не тронул. Также не тронул он и мою большую историческую работу «Норманны и Киевская Русь», но забрал тетрадь с автобиографией Зверева и ее машинописный текст. Курьезно, но один из ящиков стола, не в тумбе, а прямо под верхней доской, он вовсе не заметил и не обыскал; там ничего, впрочем, криминального не было: были материалы для статьи о русской живописи, которую я хотел писать, и разные письма. Вообще обыск велся очень небрежно, ибо то, что хотели найти, а именно картины, было на виду; кроме того, Бушмакин был действительно милицейским работником, привыкшим делать обыски у воров, и такое обилие рукописей и книг его слегка утомило. Книги он вообще едва только просмотрел по корешкам, а в комнате отца вовсе не смотрел, но никаких книг, изданных за рубежом, у меня и не было, за исключением книг по искусству. Во время обыска стола я случайно нашел характеристику, выданную мне с последнего места работы, прямо противоположную той, что была дана там же по требованию милиции; насколько по той характеристике я был плох, настолько по этой, подписанной тем же директором издательства Смирновым всего на полгода раньше, я был хорош. Я захватил ее с собой и сдал на хранение дежурному к прочим своим вещам, чтобы впоследствии приобщить ее к делу.
Пока обыскивали письменный стол, Киселев в дело не вмешивался и стоял в стороне вместе с понятыми; когда же перешли к картинам, то и он начал шарить понемногу, но когда он предложил Бушмакину, что пока для скорости будет обыскивать другую комнату, тот его остановил: «Нет, только на глазах у обвиняемого». Третий же вообще ничего не трогал, только раз открыл монографию о Матиссе и, увидев матиссовскую обнаженную, сказал: «Вот это да! Вот бы мне такую бабу!» — и спросил у меня, как «ученого» человека, почему это его возбуждают только толстые женщины, а с худыми он сделать ничего не может, объяснимо ли это с научной точки зрения? Я ему ничего не объяснил.
Бушмакин начал снимать картины со стен, которые висели в комнате у меня и у отца. Я сказал, что некоторые картины принадлежат отцу, но на это никакого внимания не обратили. Тут выяснилось, что дали указание изымать у меня вовсе не «абстрактные картины», как было сказано в постановлении, а работы Зверева, потому что несколько действительно беспредметных работ, которые у меня были, Бушмакин с Киселевым даже не тронули, зато сняли все работы Зверева, в том числе очень реалистические портреты. Затем начали просматривать папки с акварелями и рисунками, которые лежали у меня в шкафу. Тут опять стали изымать работы Зверева, главным образом его иллюстрации к моим пьесам, по ошибке забрали несколько листов других художников. Киселев хотел взять еще несколько рисунков с натуры, — как он сказал, порнографических, — но Бушмакин ответил, что это не надо. Взяли еще три иконы, которым очень обрадовались, вспоминая многочисленные газетные фельетоны о том, как стиляги выменивают у иностранцев иконы на тряпки. Взяли так называемый чинок XVII века северных школ, доску московской школы — Богоматерь с Младенцем — и Св. Федора Стратилата северного письма, обе тоже XVII века.
Пока Бушмакин в комнате отца вместе с понятыми пересчитывал рисунки, Киселев у меня начал просматривать папку с моими любимыми акварелями Зверева и хотел их тоже забрать. «Что ты так стараешься, — с укором сказал я ему, — неужели тебе больше всех надо?» «Да нет, я что, — смутился Киселев, мое тут дело сторона» — и оставил папку, громко сказав: «Ну, тут все портреты, абстракций нет». Пользуясь беспорядком в комнате, мне удалось еще одну папку, на этот раз с рисунками, незаметно сунуть к уже просмотренным и оставленным мне работам. Если в начале обыска я был более или менее безразличен, то когда стали забирать картины, очень расстроился и страшно загоревал; даже те рисунки, которые я накануне ругал Звереву, я нашел теперь восхитительными и неповторимыми. Индифферентный толстяк немного удивлялся и говорил: «Что ты так переживаешь за бумажки, ты, видать, человек скупой». Бушмакин же и Киселев чувствовали все время некоторую неловкость, что им приходится копаться в каких-то картинках, то есть в вещах, с их точки зрения, безобидных. Но служба есть служба.
Потом прощупали матрацы, удивляясь, на каком жестком ложе я сплю; обыскали буфет и сундук в кладовке, и наконец Бушмакин сел писать протокол обыска, где упоминал, что он «предъявил требование о выдаче вещей, добытых преступным путем». Почему считается, что я добыл картины Зверева преступным путем, мне неясно. Часть работ я у него купил, часть он мне подарил, а некоторые принадлежали ему и просто у меня хранились. Всего у меня было изъято 8 холстов, в том числе картина Рабина, упомянутая дружинниками, 18 листов темперы, 9 акварелей, 133 рисунка, 3 иконы, тетрадь с биографией Зверева, две вырезки из французских газет с отзывами о выставке и несколько экземпляров моих пьес и стихов, всего на 553 машинописных листах. Все эти вещи я сам тщательно упаковал, так как уже смог убедиться в крайне небрежном обращении Киселева и Бушмакина с картинами. Они надо мной посмеивались вместе с понятыми, говоря: зачем, мол стараешься, в милиции и суде все равно их никто беречь не будет. Когда мы уже выходили, Бушмакин, спохватившись, спросил, нет ли у меня оружия.
Бушмакин погрузил всё в милицейский фургон и уехал в нем. А мы с Киселевым сели в «Волгу» с молоденьким милиционером за рулем. Он, по-видимому, недавно начал работать в милиции и водить машину, никак не мог доехать до 60-го отделения, хотя оно было недалеко от моего дома. Мы кружили довольно долго по переулкам, чему я был рад, потому что возвращаться в камеру мне совсем не хотелось.
Воскресенье прошло очень тоскливо и одиноко, я почти все время ходил по камере, скорее ожидая понедельника, когда, как я думал, ко мне зайдет адвокат, а быть может, состоится уже суд. Я пытался утешить себя мыслью, что быть сосланным не так уж страшно, я побываю в Сибири, в каких-нибудь диких краях, которые никогда иначе не увидел бы; я почему-то воображал, в духе прочитанных мною в детстве книжек, как я буду ходить с каким-нибудь крепким стариком на охоту в тайгу. Забегая вперед, скажу, что на охоту я ни разу потом не ходил, хотя, действительно, у меня была однажды встреча в тайге с охотником, которая чуть не стоила мне жизни. Но об этом после.
Гулять меня не выпускали, поэтому я, при всей своей антипатии к зарядке, делал что-то вроде физических упражнений, а потом старался дышать как можно глубже, чтобы воздух доходил до самой глубины легких. Эти упражнения я делал постоянно за все время своего пребывания в тюрьме. Это тоже как-то помогало провести время. Еще я, расхаживая по камере, много обдумывал план защиты на предстоящем суде, план, как я понял, довольно наивный, поскольку приговор суда был уже предрешен.
Утром в понедельник в мою камеру ввели еще одного человека, моего примерно возраста, с волнистыми волосами и матросской пряжкой на ремне. Он представился, как «молодой тунеядец». Его история была незамысловата. Он жил один, каждый день к нему заходили друзья, молодые люди и девицы, начиналась пьянка и зачастую кто-нибудь оставался ночевать, иными словами, у него была «хата». Он фотограф, но по специальности давно бросил работать, и только когда над ним нависала угроза высылки, устраивался куда-нибудь, последний раз рабочим сцены в театре. Окончательно же, по его словам, его погубила порнография. Он переснимал фотографии из французских порнографических журналов и дарил их своему участковому милиционеру, любителю подобных картинок, чтобы тот его не трогал. Когда же он устроился на работу в театр, а участковый пришел за очередной партией, то фотограф, почувствовав свою независимость, участковому вежливо отказал, намекнув, что я, мол, теперь работаю и не нуждаюсь в том, чтобы тебя задабривать. Участковый смолчал, но затаил злобу, и как только фотографа за пьянку выгнали из театра, сразу же «оформил дело». Теперь суд ожидается через два дня. Рассказав все это, он спросил, за что забрали меня. Довольно невнятно я ответил, что мой арест связан с тем, что я коллекционировал картины молодых художников. Обрадованный фотограф рассказал, что его сосед по квартире тоже был коллекционером, месяца за три перед тем он был арестован госбезопасностью. Речь шла об известном музыканте и коллекционере Королькове; после его ареста в «Вечерней Москве» появилась серия фельетонов о нем, которая вдруг внезапно оборвалась. Ходили слухи, что он повесился в тюремной камере.
В таких приятных разговорах мы провели полдня. Фотографу камера понравилась, он сказал, что когда отбывал пятнадцать суток в Малоярославце, под Москвой, то там на таких же нарах спало человек двадцать, с боку на бок все могли поворачиваться только одновременно, по сигналу старшего. Кормили только на 23 копейки в день, вдобавок в уборную не выпускали, а параша стояла тут же в камере, так что все преимущества были за Москвой. Я же, сидя в КПЗ первый раз, никаких этих преимуществ оценить еще не умел.
После обеда меня перевели в соседнюю освободившуюся камеру, такую же точно, как и прежняя, но, как всякое новое место, показавшуюся мне гораздо более мрачной. До меня здесь сидела женщина с необычайно крикливым голосом. Когда ее только посадили, она рвалась из камеры и со слезами истерически кричала, что она не виновата, ее оклеветали, что она будет жаловаться и до Хрущева дойдет. Старшина ее урезонивал, говоря: «Какой тебе Хрущев, ему уже давно по шапке дали». Впоследствии она успокоилась и помогала даже разносить обед остальным заключенным, с любопытством заглядывая в глазок. Женщины вообще доставляли старшинам больше беспокойства, чем мужчины. Так, проститутка в крайней камере схватила пожилого старшину, когда он открыл дверь, повалила на себя и зашептала что-то вроде: давай, действуй, пока не поздно. На смерть перепуганный, тот насилу вырвался и зашел ко мне рассказать эту удивительную историю.
Ни в понедельник, ни во вторник адвокат ко мне не заходил и на суд меня не вызывали, между тем во вторник кончался установленный законом пятидневный срок, так что я уже начал беспокоиться. Чувствовал я себя в одиночестве очень тоскливо, особенно потому, что нечего было читать и нечем было заняться. Вечером во вторник, часов уже около одиннадцати, в камеру ввели молодого человека, довольно наглого на вид, в плаще «болонья», которые тогда начали входить у нас в моду. Повел он себя сразу по отношению ко мне не то, чтоб враждебно, но вызывающе, особенно ему не нравился мой рваный свитер, который, правда, сильно дисгармонировал с его шикарным костюмом. Узнав же, что я «тунеядец», он отнесся ко мне совсем пренебрежительно, давая