впереди я, поддерживая спадающие брюки, а за мной с выражением служебного рвения на лице молодой милиционер; он был очень горд за меня, что меня будет судить не какой-нибудь судья, а главный. У входа в суд нас поджидал капитан Киселев с папкой в руках. Я упрекнул его в том, что он обманул меня у прокурора, но он ничего не ответил, а когда я сказал, что вот как быстро все делается — не успели меня арестовать, как уже судят, Киселев удивленно возразил, что судья просто хочет поговорить со мной.
Вместе с Киселевым поднявшись на второй этаж и пройдя через маленький судебный зал, мы вошли в кабинет главного судьи Фрунзенского района Яковлева. Судья, с плешью, тянувшейся от лба почти до затылка и как бы разделявшей голову на две части, где росли вьющиеся волосы, с курносым сальным носом и с выражением лица человека из низов, пробившегося в начальники, мне сразу крайне не понравился, и я подумал, что если меня будет судить он, то ничего хорошего ждать не приходится. У него в кабинете на диване сидел молодой человек небольшого роста, наголо остриженный, с глазами очень черными. Судья, когда мы вошли, еще продолжал разговор с ним и сказал ему, чтобы он сходил куда-то узнать насчет работы и чтобы купил себе в любой аптеке антабус, так что можно было подумать, что этот человек страдает алкоголизмом.
Когда он вышел, судья, обернувшись к Киселеву, спросил: «Знаете, кто это такой?» Киселев не знал. «Это Пушкин — продолжал судья, — своего рода артист среди московских карманников». Я подумал, что кличку «Пушкин» ему дали за некоторое сходство с поэтом, а судья продолжал, обращаясь к Киселеву, но бросая косые взгляды на меня, так что я понял, что эта история предназначена для меня: «Он прислал мне письмо из лагеря, что обманул меня на суде, сказав, что кончил семь классов, но что в лагере семилетку кончит, и действительно закончил. Мы с ним переписывались, и я подал в Верховный совет РСФСР прошение о досрочном его освобождении. А это сложное дело», добавил судья. Верховный совет освободил его досрочно, или же отменил приговор, или же помиловал, точно не помню, во всяком случае карманник, или по-блатному, щипач, Пушкин вернулся в Москву, и теперь судья Яковлев устраивал его на работу и лечил от алкоголизма. Рассказав все это, судья победно посмотрел на меня, как бы говоря: «Что вы теперь скажете?!» — и уже после этого взял у Киселева папку с моим делом.
Как я и ждал, первое, что он спросил: почему я не работаю?
Я вкратце повторил все то, что уже говорил в милиции. Судья, который рассматривал мою трудовую книжку, стал расспрашивать меня, что я умею делать, и выяснилось, что я умею делать весьма немногое. Затем судья спросил о здоровье и, узнав, что у меня больное сердце, посмотрел в военный билет. Там было сказано, что медицинской комиссией я «признан негодным в мирное время, в военное время годен к нестроевой службе».
— Ну да, такие люди во время войны назывались обозниками, — сказал Яковлев, поджимая губы и всякими иными способами изображая презрение к моей строевой непригодности.
— Без обозников тоже нельзя, — вступился за меня Киселев.
Яковлев нехотя согласился и перешел к другой теме.
— А что за иностранцы у вас бывали? — спросил он.
Я сказал, что собираю картины молодых художников, и ко мне заходили иностранцы посмотреть живопись. За границей, продолжал я, сейчас большой интерес к современной русской живописи, и как я слышал, одному русскому художнику, Звереву, иностранные коллекционеры устроили выставку в Париже. Сказав это, скорее из озорства, чем из каких-либо других соображений, я понял, что сделал глупость.
— А что же теперь стало со Зверевым? — спросил судья.
— Насколько я знаю, ничего, — ответил я.
— Интересно бы посмотреть, что это за картины, — продолжал Яковлев и спросил у Киселева, делали ли у меня обыск. Иной возможности посмотреть картины он, видимо, себе не представлял. Киселев ответил, что не делали.
— Вот вы знаете хоть одного художника, который получил бы признание не у себя на родине, а за границей? — спросил меня Яковлев проникновенным тоном.
— Да, — сказал я, — например, американский художник Раушенберг получил сначала признание во Франции.
— Я спрашиваю не об американцах, — раздраженно возразил судья. — Кого из русских художников вы знаете, пусть даже модернистов?
— Сколько угодно, — сказал я, — Кандинский, Шагал, Сутин, Архипенко, Малевич, да чуть ли не все вообще значительные русские художники XX века.
— Для кого же, по-вашему, писали эти художники? Для кого вообще нужна живопись?
— Это сложный вопрос, — сказал я.
— А в Третьяковской галерее вы когда-нибудь бывали? — спросил Яковлев.
— Бывал, — скромно ответил я.
— Вы знаете, кто написал картину «Всюду жизнь»?
— Ярошенко, — сказал я. — На этой картине, написанной в прошлом веке, сквозь зарешеченное окно зеленого железнодорожного вагона заключенные смотрят на голубей.
— Этот художник писал для народа, — сказал Яковлев. — Любой русский мужик-лапотник считал эту картину своей. Художники должны писать не для каких-то там любителей, иностранных или даже отечественных, а для народа, только тогда это будут настоящие художники.
Я не очень хотел вступать с судьей в разговоры об искусстве, но все-таки решил ответить ему, встав на его же точку зрения, что художник «должен писать» для кого-то.
— По-видимому, для той части народа, — сказал я, — которой интересна живопись, ведь народ не какая-то однородная масса с одинаковыми интересами. Одним интересна музыка, другим живопись, третьим спорт, четвертым техника, а кому-то вообще ничего не интересно.
А кроме того, мог возразить я ему, если «художник должен писать для народа», то между ним и народом не должно стоять средостения в виде малограмотных начальников, определяющих, что годится народу, а что нет.
Яковлев только сокрушенно качал головой, слушая меня. На этом разговоры об искусстве кончились.
Я сказал Яковлеву, что по Москве ходят слухи о скорой отмене указа о «тунеядцах» и спросил, правда ли это. Слухи эти ходили уже несколько месяцев, и я еще раньше говорил о них Киселеву. «Правильно сделают, если отменят, — сказал мне в свое время Киселев, — никакого толка от указа нет, высылаем одних пьяниц».
— Нет, это неправда, — ответил Яковлев, — но действительно, группа литераторов в Москве хлопочет об отмене указа, в том числе и некоторые народные заседатели.
— Ну, а вы как относитесь к указу? — спросил я.
— Правильный указ, — сказал судья, — туда вашему брату и дорога. — И назидательно объяснил. — Родившись в советской стране, вы сразу, от рождения, получили очень много прав, но и несколько обязанностей, в том числе обязанность работать. Не хотите работать в Москве — поезжайте в Красноярский край ухаживать за чернобурыми лисицами. Они, правда, плохо пахнут, — добавил он с садистским выражением лица, — но их мех нужен стране.
Далее Яковлев разъяснил мне мои многочисленные права и малочисленные обязанности перед предстоящим судом. Суд должен состояться в течение пяти дней с момента задержания, я могу потребовать себе платного адвоката, попросить вызвать свидетелей и ознакомиться с материалами дела.
— Вы прочтите дело, раз еще не читали, — сказал мне Яковлев, словно кто-то предлагал мне познакомиться с делом и раньше, — а потом, если захотите, сразу же напишите мне заявление об адвокате и свидетелях.
Мы с Киселевым вышли в пустой судебный зал, и он протянул мне папку с документами. «Дело», как я помню, состояло из рапорта участкового, то есть того же Киселева, выписки из моей трудовой книжки, показаний двух дружинников, бывших у меня в феврале, характеристики с последнего места работы, а также собранных Васильевым моих показаний, показаний отца и показаний соседей; там же, по-моему, был ордер на задержание, подписанный прокурором.
Показания одного дружинника были кратки, другого пространны. Оба они, как выяснилось, были членами какого-то «штаба народных дружин» и оба явились ко мне на квартиру 26 февраля вместе с участковым уполномоченным 5-го отделения милиции и, как писал один из них, «с еще одним сотрудником»; другой этого «сотрудника» вообще не упоминал. У меня они застали «двух иностранных граждан и человека, называющего себя Плавинским». Далее они писали о развешанных по стенам картинах, специально предназначенных, как они поняли, для продажи иностранцам, потому что картины эти были написаны в мрачных тонах и «давали искаженное представление о советской действительности». Особенно возмутила дружинников картина, где был «изображен советский рубль, падающий в море рядом с полуразвалившимися домишками». Как я понял, речь шла о картине Оскара Рабина «Один рубль». Художник, испытавший косвенное влияние американского поп-арта, на фоне характерного для него пейзажа московской окраины изобразил тщательно написанный огромный металлический рубль; никакого моря там, впрочем, не было. Оба дружинника заключали, что я потенциальный изменник родины и что меня нужно скорее сослать, хотя бы как «тунеядца».
В характеристике, запрошенной милицией из издательства газеты «Водный транспорт», где я работал год назад, было сказано, что работал я плохо, прогуливал и даже вышел из профсоюза. К характеристике этой я еще вернусь.
Основные «доказательства» моей вины содержались в показаниях соседей: живущего в моей квартире председателя домкома, паспортистки милиции и ее мужа, моего молодого соседа, его жены и бабки. Если учесть, что по крайней мере двое из моих соседей уже более года занимались по указанию милиции и госбезопасности слежкой за мной, можно понять, чего стоили эти показания.
Председатель домкома кратко написал, что я «в расцвете лет занимаюсь тунеядством», тогда как было бы лучше, если бы я работал. Соседка- осведомительница показала, что я нигде не работаю, часто уезжаю на долгие сроки, бросил отца на произвол судьбы и за ним ухаживают соседи или же он сам. Сосед-осведомитель и его жена также показали, что я нигде не работаю и не ухаживаю за отцом. Правда, были некоторые противоречия: одни писали, что я не работаю, так как весь день сижу дома, а другие, что я не ухаживаю за отцом, так как меня нет дома с утра до вечера. Самыми интересными были показания бабки осведомителя, самой старой жилички нашей квартиры. Про нее было известно, что в конце тридцатых годов, разозленная изменами мужа, она написала на него донос, что он якобы занимается антисоветской пропагандой, и тот был расстрелян. Теперь же перед ней открылось новое поле деятельности. Я прочел ее показания, добросовестно записанные Васильевым, как детективный роман. Там были условные пароли, тайник, подозрительные личности, иностранцы со шпионской аппаратурой, таинственная незнакомка с распущенными волосами и бегство через запасной ход. Доказывалось это примерно таким образом: отец варил на кухне клейстер и на вопрос, зачем он это делает, ответил: «Не ваше дело», — значит он хотел обоями заклеивать тайник в стене; я, встречая гостей, сказал: «Мой отец тяжело болен», — следовательно, это был условный пароль, и так далее. То, что я не работаю и не ухаживаю за отцом, выглядело здесь уже совершенно невинным дополнением. Соседи показали также, что ко мне часто приходят «иностранцы, которые