но внятно и толково. Он показал, что я за ним все время ухаживаю, приношу и готовлю пищу, мою его и делаю все, что нужно, что живем мы на его пенсию и на мои случайные заработки, что я уже долгое время постоянно не работаю, чтобы ухаживать за ним. Тут Васильев подсказал отцу, что я постоянно не работаю еще, видимо, потому, что у меня больное сердце, и отец это подтвердил. Про соседей он сказал, что, за исключением одной соседки, они ему не только не помогают, но даже преследуют его.
Все это Васильев записал, прочитал вслух отцу, и тот левой рукой накарябал несколько букв внизу листа. Перед уходом Васильев спросил меня, как дела с работой. Я сказал, что, возможно, скоро поступлю на работу.
— Инвалидность, может быть, и дадут, но все же советую поступать скорее, — сказал Васильев, однако моего паспорта мне не вернул, хотя и понимал, что без него меня никуда не возьмут.
Я ответил, что уже один раз пытался поступить на работу, в журнал «Советская милиция», но оттуда, по-видимому, запросили обо мне местные органы милиции, то есть того же Васильева, и они обо мне дали такой отзыв, что меня на работу не взяли.
— Ну нет, — сказал Васильев, — у министерства для проверки есть свой аппарат, нас они спрашивать не будут. Мы, наоборот, помогаем в устройстве на работу.
В дверях он столкнулся с нашей соседкой, и они поздоровались как старые знакомые. Это подтвердило мою мысль, что показания соседей уже собраны.
Глава четвертая
У ПРОКУРОРА. АРЕСТ. РАЗГОВОР С СУДЬЕЙ
Утром 14 мая я проводил отца на дачу. Едва я вернулся домой, ко мне зашел Зверев и сказал, что сегодня открывается его выставка в Женеве, та же, что ранее была в Париже. За время между двумя выставками он, наконец, успел побывать в министерстве культуры. Насколько я мог его понять, разговор с ним там мало отличался от разговора со мной в милиции. Его принял начальник отдела по охране и реставрации памятников старины Дружков, в ведении которого почему-то находится экспорт художественных произведений. В его кабинете, по описанию Зверева, очень узком, так как начальников в Москве много, а площади мало, сидело еще двое молодых людей атлетического сложения, с протокольными мордами. Страдающий манией преследования, Зверев решил, что эти молодые люди приглашены для того, чтобы после разговора с Дружковым хорошенько отлупить его, дабы больше неповадно было устраивать выставки в Париже.
— Что это на Западе газеты шум-бум подняли, что вы здесь с хлеба на квас перебиваетесь, что, вам разве плохо живется? — сурово спросил Дружков.
Зверев, который кроме кваса пил также водку, ответил, поглядывая на молодых атлетов, что это клевета буржуазной прессы. Разговор в таком духе продолжался еще минут двадцать, после чего Дружков велел Звереву зайти еще раз и принести свои работы. Под неодобрительными взглядами сотрудников Дружкова Зверев вышел, счастливый, что благополучно унес ноги, и больше в министерство не заходил.
Чтобы отметить женевскую выставку, мы пошли со Зверевым в кафе. Впрочем, у нас с собой не оказалось денег, и мы выпили за успех в Женеве даже не квасу, а газированной воды.
Когда я вернулся домой, соседи сказали, что ко мне заходил какой-то военный, тут же появился и сам «военный», оказавшийся не кем иным, как капитаном Киселевым.
— Дело плохо, — сказал он, — надо ехать к прокурору.
— А что сделает прокурор?
— Прокурор хочет поговорить, а там может прекратить дело или дать ордер на задержание, — объяснил Киселев.
Прокуратура Фрунзенского района находилась недалеко от Трубной площади, в правом крыле большого старого дома, на первом этаже. Главный прокурор района Фетисов велел приехать к четырем часам, но его самого еще не было. Мы ждали в длинном темном коридоре, сидя на деревянной скамье, какие бывают только в милиции и на железнодорожных вокзалах. Рядом с нами какой-то милицейский работник рассказывал другому, с каким трудом ему удалось задержать одну проститутку: поживет у одного — перейдет к другому, от него к третьему — и поди ее найди. Потом вошла девушка и почему-то спросила, не здесь ли поликлиника.
Прокурор появился около пяти часов. Он был высокого роста, в черном лоснящемся костюме, очень похожий на киноактера Самойлова, который играет ответственных партработников в кино, лет ему было за пятьдесят. Как он только пришел, сразу же нас позвали в кабинет, и он, не глядя, предложил нам садиться в два больших черных кожаных кресла возле его стола.
Над его головой висел портрет Ленина. Прокурор сел за стол и минуты три листал папку с моим делом, которую ему дал Киселев. Папка, как я заметил, была уже довольно толстая.
— Что ж, явное тунеядство, да еще фарцовкой попахивает, — сказал прокурор, ни к кому не обращаясь, и, посмотрев на меня в упор, спросил:
— Тебе что, Москва надоела?
— Нет, не надоела, — честно сказал я.
— Пусть он подождет, — сказал тогда прокурор Киселеву, кивнув на меня.
— Ты подожди пока, — сказал Киселев, и я вышел в коридор. Киселев пробыл у прокурора еще минут двадцать.
— Поедем в 5-ое отделение, — сказал он, выходя из кабинета, — прокурор проконсультируется и позвонит туда.
Едва мы вошли в дежурную часть 5-го отделения милиции, как Киселев куда-то пропал. Подождав минут десять, я хотел уйти.
— Сидите, вы задержаны, — сказал мне дежурный по отделению, и милиционер у двери стал на моем пути. Я понял, что Киселев просто обманул меня, чтобы я не скрылся от него по пути от прокурора в милицию, но быть может, прокурор действительно консультировался, прежде чем подписать ордер на задержание.
Огромная бюрократическая машина как-то, может быть, даже случайно, зацепила человека; между ее шестеренками попала лишь фалда пиджака, и человеку кажется, что все прекрасно, только пиджак немного жмет, а это не пиджак жмет, а шестеренки, медленно вращаясь, через мгновение втащат его всего и расплющат. Так и я шел с Киселевым по Трубной площади, согреваемый весенним солнышком, думая, что в милиции я опять в сотый раз напишу какое-нибудь объяснение и похожу в немного тесном пиджаке, тогда как в действительности два года медленно вращавшиеся шестеренки сделали свой последний оборот.
Конечно, все эти литературные ассоциации пришли мне в голову гораздо позже, тогда я думал не об этом. Около часу я просидел в дежурной части, большой комнате, разделенной надвое деревянным барьером. В задней части комнаты, за барьером, сидели дежурные офицеры 5-го и 11-го отделений милиции, а остальная предназначалась для посетителей и сменяющихся с дежурства милиционеров. Одна дверь оттуда вела на улицу, и возле нее стоял на страже старшина, другая во внутренние помещения милиции, третья, закрытая на ключ, в маленький коридорчик, куда выходили двери так называемых КПЗ, камер предварительного заключения. И еще одна дверь, прямо напротив барьера, тоже вела в камеру, как бы подсобного характера, куда, как я понял, помещали в основном пьяниц для протрезвления и тех, кто попадал в отделение ненадолго. В двери было сделано маленькое оконце из плексигласа, чтобы можно было наблюдать, что там творится. Пока что там сидели какие-то подростки, которые кричали, что они пришли как свидетели и не хотят сидеть в камере, и стучали кулаками в дверь. Дежурный лениво переругивался с ними, но вскоре их выпустили и повели куда-то. Как только они ушли, дежурный, старший лейтенант, предложил мне сдать часы, деньги, документы, ремень от брюк, шнурки от ботинок и очки, и я понял, что меня хотят поместить в эту камеру. Очки сдавать я не захотел, старший лейтенант не стал спорить, сказал только, что если какой-нибудь пьяница в камере разобьет мне очки, я сам буду виноват.
Камера была метров шестнадцати, с маленьким зарешеченным окошком под потолком напротив двери; большую часть ее занимали сплошные нары, вроде подиума, так что оставался только узкий проход между подиумом и стеной, где была дверь. На нары эти я бы, впрочем, не лег: прямо по ним ходили, и они все были в грязи; кроме того, из камеры не очень охотно выпускали в уборную, и все мочились в угол на стены, а пьяницы прямо на нары, так что они были в разводах мочи и запах в камере стоял очень неприятный. Когда меня ввели, там на нарах спал, поджав под себя ноги, еще один человек, лохматый, с лицом в кровоподтеках и царапинах, в перепачканной рабочей одежде. Я стал ходить из угла в угол в узком пространстве, оставленном нарами, и почему-то с внезапной отчетливостью вспомнил, как весной прошлого года ездил в деревню под Смоленском, начался разлив рек, и несколько километров я шел босиком по залитым водой лугам, и, вспомнив это, очень остро, как никогда потом, ощутил свою несвободу.
Теперь я мог видеть, что разговоры об инвалидности, так же как и о втором предупреждении, оказались всего лишь уловкой, чтобы я все-таки не поступил на работу и не затруднил тем самым свое выселение из Москвы. Может быть, хотя я в это мало верю, у кого-то действительно был проект дать мне инвалидность и тем самым покончить с моим делом, но у более высокого начальства проект этот одобрения не получил. Но я не считал еще дело проигранным: впереди был суд, и я надеялся на суде опровергнуть все аргументы милиции, наивно не отдавая себе отчета в том, что суд такая же пустая формальность, как рапорт участкового или опрос моего отца, и что исход дела был предрешен уже тогда, когда его начали. И все же, лихорадочно расхаживая по камере и обдумывая средства защиты, я поступал самым правильным образом, так как это помогало мне перенести одиночество и бездеятельность тюремного существования и не пасть духом.
Пока я так ходил, проснулся мой товарищ по камере и, осмотревшись пьяными глазами, сказал: «Нет, это не дипкорпус». Я очень удивился, ничто не указывало на его причастность к дипломатическим кругам и на подсаженного ко мне с целью разузнать о моих иностранных знакомых осведомителя он тоже не был похож, а он заплетающимся языком продолжал бормотать что-то совсем уж невнятное про американское посольство, пока опять не заснул. Объяснилось все, впрочем, очень просто: оказывается, он работает слесарем в Управлении по обслуживанию дипкорпуса, напился «с получки» и недипломатично был доставлен в милицию. Вскоре привели еще одного пьяного, на вид безобидного старичка в потертой шляпе и с огромной красной шишкой под глазом. Он все время всхлипывал и с горечью повторял: «Меня, патриота моей родины, и вдруг посадить в каталажку» — потом деликатно стучал в дверь и просил «папиросочку». Старшина дал патриоту папиросу, и он замолчал, продолжая время от времени всхлипывать. Вслед за ним привезли еще несколько человек, но тут в камеру вошел молодой милиционер и сказал, чтобы я шел за ним.
Меня требовал к себе судья, и не простой, а, как с уважением сказал милиционер, главный. Суд находился недалеко от милиции, и мы пошли пешком: