другие. Гладко обструганное дерево стен, резные наличники и купола горят не хуже обычной кособокой избы. Всё повторяется: обучение, слова, обязательства; только не выбор. Чужие силы вступают в бой. В игру. Но на чьей стороне — непонятно. Рваная луна ухмыляется. «Смотри, — говорит мне отец. — А, да, ты же не можешь, равково племя… Тогда — слушай»…
Смотри, говорил мне отец. А, да, ты же не можешь, равково племя… Тогда — слушай.
Шкуры, которые он снимал с мелких зверей, слезали с влажным треском-хлюпаньем. Казалось, мёртвые кричат в последний раз. Мерзкое, неблагозвучное зрелище, вида которого я был лишён из-за своей слепоты, не вызывало охоты жалеть об этом, потому что уже на слух было тошнотворно и отвратительно. Убитая дичь пахла железом и солью. Иногда, перебарывая брезгливость и страх, я касался её, ещё неразделанной: оскаленных зубов, жёстких усов, закостеневших ушек лисиц и лисят, когтистых лапок горностая или куницы, пышных беличьих хвостов и треугольных мордочек. Мягкий мех гладил мне ладони. Звериные тельца под ним были холодными и неподвижными.
— Плачешь? Жалко тебе? Тьфу, баба. А есть нам что — крыс?
Шкурки отец выделывал и продавал на рынке — или, уже в те времена, выменивал в кабаке на выпивку. Мясо шло на вяление и засол, в щи и картошку. Сколько себя помню, дичь я всегда ел неохотно, несмотря на отцову ругань. Позже, когда из-за лени и пьянства он забросил походы в лес, дичь сменилась на говядину. Жилистую и старую — работа плотника с вечно трясущимися от похмелья руками приносила мало дохода. Но я, пожалуй, был этому рад. Избавленный от еженедельной необходимости обонять и осязать прежнее отцово ремесло, я мог думать, что наш мир стал чуточку светлее. Меньше крови.
Отчего-то мне совсем не приходило в голову, что привычные коровы — те же несчастные звери. Только одомашненные, приручённые, тихие. Для коров, умей они размышлять, убой на мясо был бы предательством со стороны друга-человека — тогда как ловля лис и диких грызунов оборачивалась для обитателей леса сражением с двуногим хищником. Дикари погибали благородно: на своей земле, в своём доме, уступая не гордость — тело, успевая последним усилием вгрызться охотнику в руку, прокусив до кости, пока он замахивался прикладом, чтобы добить, или тянулся к горлу ножом. Хотел бы и я так же — умереть с честью, не с тупым страданием. Хотел бы, да не могу.
Над нами висит прошлое. Не способный увидеть, я чувствую его, ощущая тишь и ветер, запахи и тень, птичьи голоса и звуки. Это город камней. Там, за кромкой леса, откуда поднимается луна, он высится к небу, ещё не поглощённый временем. Упрямая, мёртвая, тяжёлая память, молчаливый укор. Не будьте, как прежние. Не равняйтесь с богами. Будьте людьми. Просто живите.
Главу седьмой экспедиции зовут Ермолай. Ему сильно за шестьдесят, но глаз у него зоркий, как в молодости, рука крепка, а рассудок холодный. Там, на востоке, он был инженером-проектировщиком, строил дороги, соединяющие высокогорные городки и города. Нянчить бы ему внуков, сидя у тёплого очага, да рассказывать им легенды о погибшем мире, но вот только его младшая дочь, Дана, ушла в прошлую экспедицию и не вернулась.
Армеец Лес, наводчик танка, прицеливается. Он жует травинку, уныло свисающую с угла рта, и думает о том, что на вырученные от работы деньги купит у охотников соболей. Из соболей получаются отличные душегрейки — то, что нужно матери, она очень мёрзнет зимой.
Его приятель, так и не обрётший имени для двух деревенских, — светловолосых паренька и девушки, брата и сестры, по всей видимости, — понимает, что сделка накрылась, и чувствует слабое сожаление. Но, впрочем, и ладно, равк с этими огнестрелами: свой ещё вполне сгодится. Зато нет больше над головой угрозы, что старая кикимора-пророчица рассердится и напустит чёрный мор. А вот от той части плана, с которой белянка не согласилась, безымянный армеец отказываться не собирается. Он думает, как бы половчей заломить девчонке руки, чтобы сильно не навредить и не получить пулю в лоб. Он улыбается.
Человеку, бегущему по направлению к ним, очень страшно. Веером взметённая дорожная пыль отчего-то оборачивается для его глаз видением: падающий на землю белый женский головной убор, платок. Пять лет — совсем немного. Пусть были двери, за которыми выла пустыня, был ледяной смеющийся ад, где от минусовых температур смерзались губы и костенели глазные яблоки, были душные джунгли, где каждая тварь, размером ли с песчинку и сидящая на листке акации или с фургон-грузовик, внезапно выныривающая из реки и перекусывающая пополам лодку, плевалась ядом, норовила заползти под кожу или разорвать на клочки и сожрать… пусть были вязкие, звенящие малярией и гнусом болота, и смрадные клоаки, и сталкивающие носящих незнакомую форму солдат кровавые поля войны — всё то, что оставляет любому действительному из любой группы неизгладимые отметины в памяти, сильнее всего всегда ноют шрамы, полученные много раньше. Шрамы на сердце. Они из эпохи, в которой Курт слухом не слыхивал ни про каких Идущих. Когда убивал. Сейчас он готов убить снова.
Капитан держится за его правым плечом, не перегоняя и не одёргивая. Знает, что останавливать бесполезно. Знает он и то, что Лучик, их весёлая теплоглазая девочка, перевесила своей значимостью девочку ту. Капитан ненавидит выбирать, потому что слишком часто делал это раньше и не всегда правильно. Сегодня Курт сделал выбор за него, и Капитан, всегдашний командир, принял роль ведомого почти что с радостью. Наверное, потом, как похмелье, накатит вина. Но он привык.
Сунув руку в карман, Четвёртая понимает, что потеряла зажигалку — газовую, хорошую, из керамики и титана, верой-правдой отслужившую пять лет и в свою очередь найденную в каком-то безызвестном парке под скамейкой. Она расстраивается. Опять спички, каменный век. Огонёк на кончике деревянной щепы. «Стилет», — вспоминает Четвёртая. При чём здесь это прозвище?