Фрейелиба для наблюдения и обслуживания. Он проводил с ними ночь, разогревал им пищу: нужно сказать, что лагерная администрация старалась напоследок, чтобы они, перед смертью, как следует ели и спали. После того, как их увозили, Фрейелиб приводил все в порядок и возвращался к нам в камеру, и тут начиналась крайне тягостная сцена. Он вынимал из карманов разные вещи — ложки, ножи, вилки, тарелки, чашки — и начинал рассматривать все это, сопровождая осмотр комментариями:
«Господа, не хочет ли кто-нибудь приобрести вещичку? Ведь это приносит счастье, а по знакомству я продам дешево… Странно, нет охотников. Ну, найдутся в другом месте, а вы будете жалеть. А может быть, записочки вас больше заинтересуют? Люди странны: одни прячут записочки под матрацы, думая, что я не найду, а другие умоляют меня переслать их женам и семьям; и те, и другие — дураки. И что же они пишут? “Cherie, il ne me reste que quelques heures a vivre. Suis ferme; nous tous mourrons en proclamant notre foi communiste, notre amour pour la France”.[932] Тверд? Он? Посмотрели бы: как начал с вечера дрожать, так и не преставал всю ночь. Уж симпатичнее был мальчишка шестнадцати лет: он, по крайней мере, плакал всю ночь, попросту, не стесняясь, и его папаша ничего не мог поделать. А то пишут… Я бы посмотрел их сегодня утром, перед взводом… Ну что же, господа, не хотите ли разобрать записочки и переслать их через ваших жен? Я охотно вам раздам их. Не хотите? Странно…».
Мы молчали. Трудно было молчать, но молчали. У одного из нас, Штейна (я о нем писал уже), нервы не выдержали, и он сказал: «Зачем, зачем это издевательство?» Фрейелиб рассвирепел: «А, жиденок, смеешь показывать свое отвращение к немцам? Не нравится? Погоди. Не все будешь вести спокойное существование в компьенском раю. Это кончится, скоро кончится, а пока помолчи».
После моего освобождения я потерял Фрейелиба из виду. Говорили, что немцы переслали его еще куда-то, в качестве кого — неизвестно. Я забыл упомянуть, что Фрейелиб сделал доклад в нашем университете под названием: «Что видит метельщик в лагере», и неожиданно доклад оказался очень интересен: у этого человека был талант рассказчика, юмор и наблюдательность (еще бы!).[933]
Среди зуброобразных бывали иногда и симпатичные. Вот Форунда, караим, коммерсант, который по понятным причинам хотел жить в мире с зубрами, но хотел жить в мире и с нами. В лагере он занялся коммерческой деятельностью, но — на общую пользу, в качестве заведующего лагерной лавкой.
Эта лавка сбывала те отбросы рынка, которые немцы соблаговолили нам уделить. Однако при нашем голодном режиме бывало очень приятно прибавить к чаю печенье, сделанное неизвестно из чего, во всяком случае — из чего-то очень твердого, и обладающее слегка сладковатым вкусом, или купить несколько кусков очень соленой рыбы, носившей название селедки, но бывшей, вероятно, тем, что французы называют anguille[934] de haie, т. е. попросту ужом: в этом меня убеждают некоторые анатомические особенности этой селедки. Однако, по Larousse Agricole,[935] где-то на юге их едят, и мы ели, не разбирали.
В этих функциях Форунда проявил много ловкости, усердия и даже честности. Как только задействовал наш университет, Форунда пришел в восторг. Он не пропускал ни одной лекции и, желая чем-нибудь помочь, взял на себя переписку недельных расписаний, а это — порядочная работа: лекций было много, и расписания предназначались для всех бараков и для немецкого начальства. И, будучи освобожден, Форунда увез с собой полную коллекцию этих расписаний, заявив, что для него это будет самая дорогая память. Он умер через несколько месяцев без особенных оснований: уже подточенный организм не выдержал последствий этой передряги.
Художник Фотинский — мой сосед, живет в нескольких шагах от меня. Очень симпатичный человек во всех отношениях: тихий, скромный, без заискивания перед власть имущими в лагере, советский гражданин, еврей. А фамилия как будто созвучна с Фотием,[936] что-то в ней есть церковное. Зарегистрирован в качестве еврея он не был. И вот Фотинского освобождают одним из первых, чуть ли не в августе.
Общий вой у зубров: ни на что не похоже; что же это, немцы освобождают советского еврея, когда столько арийцев-германофилов сидит еще в лагере. В этих условиях, чтобы не было никакого доноса, рокового для Фотинского, была проделана в лагере разъяснительная кампания, где фигурировал и Фотий, и духовное происхождение, и серебряные медали за картины Фотинского, выставленные в парижских салонах. С тех пор я часто встречаю его на улице, на рынке, около газетчика, и мы часто и с удовольствием беседуем.
Надежда Хандрос — врач при советском посольстве, старая политическая эмигрантка, натурализованная во Франции еще до той войны. Лицо — не симпатичное и не приветливое, но оказалась очень хорошей женщиной. Попала в лагерь, можно сказать, по своей охоте. В то трагическое воскресенье 22 июня 1941 года она, как и мы, узнала по радио о вторжении в СССР и побежала за справками на rue de Grenelle в советское посольство. И здесь на улице у ворот ее арестовали. Так она рассказывала мне историю своего ареста. Тоня, которая в тот день бегала туда же, имеет против этой версии возражения, которых я не понимаю.
Не знаю, была ли бы Хандрос арестована у себя на дому, имели ли понятие немцы о ее функциях, добрались ли бы до нее? Вероятно, все-таки добрались бы. Во всяком случае, она очутилась с нами раньше, чем ей следовало. Кроме нее, были еще пять-шесть женщин, очутившихся в отдельной камере нашего барака, и к ним сразу же была подсажена «сучка», о которой я уже писал. Во всяком случае, немцы не держали Хандрос очень долго: осенью 1941 года она была освобождена. Зная ее несомненную «проваленность», я не предполагал с ней видеться, но это случилось.
Летом 1942 года я проходил около Val-de-Grace и имел три встречи. Первая была с одним человеком, имевшим в лагере очень скверную репутацию: на него смотрели почти как на провокатора. Он шумно меня приветствовал и остановился поболтать на две минуты. Едва я отделался и отошел от него с мыслями, что «хорошо бы сейчас никого не встретить из другого лагеря, пока этот прохвост — тут близко», как ко мне подошел серб Цервентич, крайний левый, которого в лагере звали «бузотером» за крайнюю сварливость. Я оглянулся, чтобы увидеть, где находится мой предыдущий собеседник, и тут увидел